От Pout
К Редакция альманаха
Дата 23.02.2004 10:56:49
Рубрики Прочее; Россия-СССР;

Ориентализм, или сконструированный "Восток" .

Профильная тема дял альманаха , можно сказать. Что такое "Восток". В какой мере и в каком смысле относится к нему Россия.

Подборка недавних материалов , связанных с работами двух авторов, достаточно широко известных в узких кругах.Эдуард Саид и Ларри Вульф. Некрологи первому были осенью, последняя книга "Изобретая Восточную Европу" второго недавно издана по-русски.

---------------

www.russ.ru/politics/facts/20031024-malakhov.htm

Ориентализм по-русски
Владимир Малахов

Дата публикации: 24 Октября 2003
То обстоятельство, что российские медиа обошли молчанием смерть {Эдварда Саида},
http://www.edwardsaid.org/
обескураживает. Э.Саид был звездой первой величины на американской интеллектуальной сцене, ничуть не менее яркой, чем, скажем, Ричард Рорти или Майкл Уолцер. Заполучить его в качестве приглашенного лектора для европейской аудитории, будь то в Лондон, Рим или Вену, было так же сложно (и так же дорого), как Дерриду или Хабермаса. На его смерть (21 сентября с.г.) откликнулись десятки авторитетных изданий. Чем объяснить, что в России его уход из жизни вовсе не был замечен? Я склонен думать, что в данном случае перед нами нечто более сложное, чем банальная неосведомленность. Скорее это незнание, проистекающее из нежелания знать. Разумеется, люди, читающие по-английски, не раз встречали имя Э.Саида и могли бы припомнить, в каком контексте. Но последний никак не резонировал с контекстом, в котором живет наше интеллектуальное сообщество. Информация о Э.Саиде проходила по краю сознания, не вызывая сколько-нибудь серьезных ассоциаций. Иными словами, загадку скандального игнорирования произошедшего события следует искать не в провинциализме нашей аудитории, а в ее специфической невосприимчивости к определенным сюжетам. Попробуем поразмышлять о причинах этой невосприимчивости.

Всемирную известность Э.Саиду принесла книга "{Ориентализм}" (1978). Она представляла собой исследование европейского взгляда на неевропейскую часть человечества. На богатейшем историко-культурном материале ученый показал, что конструирование "Востока" - не в географическом (East), а в культурном (Orient) смысле - было необходимым элементом в интеллектуальном и политическом конституировании Запада. Колонизировать остальной мир означало для европейцев не просто подчинить его технологически, но превратить его в объект взгляда. Восток - это абсолютный Другой, нечто сущностно отличное от разглядывающего его западного человека. "Восток" в дискурсе ориентализма - это область, которую можно описывать и изучать, заселять и обучать и которой можно править. "Короче говоря, ориентализм - это западный стиль доминирования, реструктурирования и обретения авторитета над Востоком".{1}

Начало ориентализму положило Просвещение. Именно тогда европейское человечество предпринимает проект глобального распространения, частью которого было приобщение "примитивных" восточных народов к ценностям западной цивилизации. Без анализа дискурса ориентализма, полагает Э.Саид, невозможно понимание колониализма - той "систематической дисциплины, посредством которой европейская культура была способна овладевать Востоком - и даже производить Восток - в политическом, социологическом, военном, идеологическом, научном и имагинативном плане".{2}

"Ориентализм" стал парадигматической работой для международной - я чуть было не сказал "западной" - гуманитарной науки последней четверти века. Она получила невероятно высокий индекс цитирования не только в сфере сравнительного литературоведения (профессиональной сфере Саида), но и в других областях социально-гуманитарного знания, от postcolonial studies и гендерных исследований до социальной и культурной антропологии. Множество сборников статей и материалов научных конференций в 80-90-е годы носило название "After Orientalism" - и в качестве отсылки к классическому труду, и в качестве обозначения усилий по преодолению соответствующей установки сознания. Не меньшим авторитетом пользовалась и другое исследование Э.Саида о практиках культурного господства "Культура и империализм" (1983). Авторы, пишущие сегодня на темы символического насилия, ссылаются на книгу Саида с той же частотой, с какой на работы Фуко и Бурдье.

Но Саид был не только ученым. Он принадлежал к числу тех, кого у нас в советские времена называли "видный общественный деятель". Общественная деятельность Саида сосредоточивалась на защите прав палестинцев. На протяжении двадцати с лишним лет он служил своего рода рупором арабского мира на Западе. Участие в телевизионных ток-шоу, выступления на международных форумах, статьи и интервью в периодике (чаще в европейской, чем в американской) стали для Саида инструментом борьбы. Борьбы за дискурс. Ибо Саид слишком хорошо понимал, что политический контроль в современных условиях достигается посредством контроля над значениями.

Вы говорите "мир", "отказ от насилия", но что означают эти слова применительно к конкретной ситуации в Палестине? - спрашивал Саид в одном из интервью для BBC. Какое значение вы вкладываете при этом в слово "мир" и почему не употребляете такого слова, как "оккупация"? Как в принципе должен выглядеть "мир", если на момент соглашения между Рабином и Арафатом, подписанного в Осло в 1993, на оккупированных территориях проживало 110 тысяч нелегальных поселенцев, а на сегодня - двести тысяч?

В Соединенных Штатах против Саида периодически выкатывали тяжелую артиллерию - обвинения в антисемитизме. Это было полным абсурдом, поскольку Саид и словом, и делом доказывал свою приверженность арабо-израильскому взаимопониманию. Достаточно вспомнить его помощь оркестру Баренбойма, уникальному коллективу, объединившему музыкантов и еврейского, и арабского происхождения. Саид даже сумел организовать гастроли Баренбойма в Рамммалахе.

Такими действиями, равно как бескомпромиссной критикой коррумпированности и лицемерия Арафата, Саид снискал себе почетную ненависть фундаменталистов с обеих сторон. Для палестинских ультрас он был безродным космополитом, предавшим национальную идею, для активистов еврейского лобби в США и для израильских правых - надоедливым арабом, постоянно путающим карты в обслуживающей геополитику риторической игре.

Голос Саида громко звучал в арабском мире, много тише - на Западе и, как мы успели заметить, совсем не был слышен в России. Это неудивительно, если принять во внимание два обстоятельства. Во-первых, главной заботой Саида как интеллектуала было разоблачение нарциссизма белого человека. Он систематически ставил под вопрос веру европейцев в духовную самодостаточность и продиктованное этой верой пренебрежение к незападному миру. А поскольку русские интеллектуалы сегодня озабочены совсем другим - доказательством своей принадлежности Европе, - они вряд ли могли разглядеть в писаниях Саида много интересного. Во-вторых, Саид был палестинцем. Это значит, что его место на баррикадах, возведенных в российском политическом воображаемом усилиями Михаила Леонтьева и Максима Соколова, с самого начала определено. По одну сторону здесь иудео-христианская цивилизация, берущая исток в Иерусалиме, и государственники Путин и Шарон, по другую - варварство, террористы, Масхадов и Арафат. Поэтому у наших либеральных консерваторов и консервативных либералов субверсивные жесты a la Саид не могли вызывать ничего кроме головной боли. Что до красно-коричневой части российского политического спектра, то фигура Эдварда Саида должна была казаться этим людям подозрительной уже по причине его американского гражданства и профессорской карьеры в одном из самых престижных университетов Америки. Впрочем, вполне может статься, что они-то как раз просто не подозревали о его существовании.

Примечания:

]1} Said E. Orientalism. NY, 1978. P.3.
{2} Ibid.


От Pout
К Pout (23.02.2004 10:56:49)
Дата 05.05.2004 11:03:51

Пиратская культурная революция, или происхождение "Запада" .

Теперь для симметрии - материал по теме "что такое Запад".

Очерк о корнях происхождения "европейской школы мысли" . Его приводили как образец на методологических семинарах Московского методологического кружка в 1970х.

М.К.ПЕТРОВ
Михаил Константинович Петров (1923—1987) прожил трудную, но яркую жизнь. Разведчик во время войны, он был первопроходцам и в науке. Враг начетчиков, догматиков, карьеристов, приживал от философии, М. К. Петров был одним из первых, кто начинал исследование новых для советской философии областей — теории и социальной истории науки, науковедения, применения наукометрических методов в истории науки, культурологии. Долгие годы он работал в Ростовском государственном университете им. М.Н.Суслова. Михаил Константинович воспитал многочисленных учеников и последователей, всегда был окружен студентами, аспирантами, молодыми учеными .

Полностью концепция М.К.Петрова изложена в его не так давно изданных книгах - "Пираты Эгейского моря" (1995)
и в монографии "Античная культура" М. РОССПЭН. 1997.

----

ПЕНТЕКОНТЕРА. В ПЕРВОМ КЛАССЕ ЕВРОПЕЙСКОЙ ШКОЛЫ МЫСЛИ



Боги сии и свирепой вражды и погибельной брани

Вервь, на взаимную прю, напрягли над народами оба,

Крепкую вервь, неразрывную, многим сломившую ноги.

(Илиада, XIII, 358—360)



Традиционное общество и “лишние люди”

Историю европейского типа культуры принято начинать с “греческого чуда”, и это единственный, пожалуй, вопрос, по которому нет разногласий: слишком уж глубокий и долговременный отпечаток наложило это событие-“начало” на весь ход развития европейской культуры. Но дальше начинаются уже “чудеса” — вряд ли можно собрать двух-трех специалистов, согласных в объяснении “греческого чуда”.

Мы будем исходить из предположения, что “греческое чудо” — это культурная революция со всеми сопровождающими ее изменениями образа жизни, системы ценностей, мировоззренческой ориентации. Что касается самих этих изменений, то они изучены достаточно хорошо, хотя и разделены по множеству дисциплинарных “портфелей”, исследованы в изоляции друг от друга. У философов это — переход от мифа к логосу, от мифологического мировоззрения к категориальному, “сказуемостному”. У правоведов это — переход обычая в закон-номос, в равенство свободных граждан перед единым законом, У искусствоведов это — раскрепощение знака, переход установленных ритуалом правил изображения в текучую форму канона, запрещающего повтор-плагиат. У психологов это — смена установки неприятия нового на высокую оценку нового, личного вклада, появление эпонимической характеристики — все значимые события нашей культуры имеют имена их творцов. У социологов это — переход ряда специализированных наследственных социальных ролей (правитель, воин, писарь) в навыки всеобщего распределения (гражданин, воин, грамотный). У лингвистов это — потеря слоговой письменности (письмо А и В) и восстановление-упрощение письменности на алфавитной основе, появление нормативных грамматик.

Этот список частных линий изменений и сдвигов можно продолжить: у большинства дисциплин обнаруживаются свое начало и представительство в античности. Но наша задача не в этом. Мы намерены показать, что за всем этим многообразием пентодов и сдвигов просматривается единая основа — появление и становление теоретического мышления как социально значимого навыка всеобщего распределения.

Утверждение “„греческое чудо" — культурная революция” накладывает определенные методологические обязательства. Мы в этом отношении будем опираться па модель Т. Куна [2], которая требует различения “парадигмы” и “аномалии”, выделения области их несовместимости, возможных путей перестройки действующей парадигмы в новую. С другой стороны, тезис о решающей роли навыка теоретического мышления в перестройке культурной парадигмы требует особенно тщательного соблюдения материалистического, марксистского положения о том, что бытие определяет сознание, т.е. сама “аномалия”, несовместимая с прежним образом жизни, должна предстать как новая, но вместе с тем неустранимая, типичная, повторяющаяся, жизненно важная социальная ситуация, решение которой невозможно без активного участия навыка теоретического мышления и которая поэтому стимулирует становление и рост навыка теоретически мыслить.

Задача, понятно, сложная. В рамках статьи мы попытаемся наметить лишь узловые моменты подхода к се решению.

Культурная парадигма, в которой жили греки бассейна Эгейского моря — эпицентра событий, принадлежала к “традиционному” типу культуры, основанному на земледелии и соответственно оседлости. Тот факт, что эгейская социальность была по исходу островной, тогда как большинство традиционных обществ континентально (Двуречье, Египет, Индия, Китай), не имел до поры до времени существенного значения: набор социальных институтов, способы их интеграции в социальную целостность, модели утилизации “лишних людей” у эгейской культуры те же самые, что и у ее соседей. Островной и прибрежный характер Эгейского земледелия (в Эгейском море более 2500 островов) не препятствовал Криту быть центром эгейской государственности, вести дипломатическую переписку с Египтом и другими континентальными государствами, строить руками “лишних людей” пышные дворцы и храмы. До пирамид, китайских стен, ирригационных сооружений и других типичных для традиции способов утилизации “лишних людей” здесь, правда, не доходило: не те были возможности, да и не во всем была нужда (в ирригационных системах, например). Но в своей основе эгейская социальность была традиционным государством среди традиционных государств.

Если не считать моделей утилизации “лишних людей”, в которых общества традиционной культуры проявляют известное разнообразие (в Китае, скажем, мандаринат, подготовка административных кадров, был таким же институтом использования “лишних людей”, как европейский университет, подготовка духовных кадров), то в своей обязательной “штатной” структуре общества традиционной культуры предельно единообразны.

Весь объем социально-необходимой деятельности рассечен традицией на человекоразмерные фрагменты-профессии, каждая из которых массова, институционально оформлена (каста, ремесло) и представлена на интеграционно-мнровоззренческом уровне знаком бога-покровителя (Афина, Гефест, Гермес...), входящим в единство с другими профессионально различенными богами-покровителями, не по категориальной, а по кровно-родственной связи (семейство небожителей, рожденных, но бессмертных богов). Бог-покровитель нужен профессии для социализации нового знания, как дисциплине нужен журнал для той же цели: любая новинка в традиционном обществе сообщается профессиональному сообществу не через статью или монографию, а через миф. В Индии, например, и сегодня общества по распространению знаний используют для пропаганды новинок миф: “Рапсоды — весьма авторитетные каналы информации для жителей деревни,— замечают Е. Роджерс и Ф. Шумейкер.— Содержание их сообщений включает традиционные и религиозные элементы в смеси с современной технологией. Слышали, к примеру, как рапсод пел миф об удобрениях, рекомендуя их земледельцам, а также о числе тонн пшеницы, импортируемой в Индию” [3. с. 264].

Основным воспитательным институтом, механизмом социальной преемственности, уподобления входящих в жизнь поколений старшим выступает в традиционной культуре семья, обеспечивающая длительный неформальный контакт поколений, в котором младшие осваивают навыки старших, перенимают по наследству, без учебников, уроков, расписаний, распределений семейные права и обязанности. Поскольку же природа как-то не очень считается с человеческими потребностями и ценностями, а социальность всегда требует полного комплекса, заполнения всей структуры штатного расписания ролей-должностей,— семья суть естественный источник “дублеров”, “лишних людей”. Их нужно кормить, а ресурсы традиционной семьи весьма ограниченны. Поэтому в обществах традиционной культуры, а до недавнего времени и европейской, существовали правила ограничения претендентов на дело отцов. Это не обязательно право первородства стран католической Европы, но смысл таких правил универсален: из многих или нескольких претендентов право продолжать дело отца, тянуть в будущее его права и обязанности, титулы, привилегии получает один, обычно старший. Джульетта сколько угодно может сетовать: “Что имя? Роза бы иначе пахла, когда б ее иначе называли?” [4, с. 285]. Но факт остается фактом, по нормам традиционного общества и реликтам этой нормы в европейском обществе определителем “судьбы” человека; его профессии, статуса, прав, привилегий, обязанностей, возможных браков, “мезальянсов” является семья. Сегодня все мы — “лишние люди”: ни родители, ни тем более бабки и деды не в состоянии предсказать, что выйдет вот из этого — “от 2-го до 5-го”.

Семья профессионала образует в традиционном обществе и составляющую земной социальной интеграции: входит в межпрофессиональный наследственный контакт обмена продуктами и услугами, в который семьи разных профессиональных принадлежностей включаются по принципу человекоразмерности их продукта, поскольку, скажем, традиционное земледелие способно отчуждать 10—15% своего продукта, вынуждая тем самым все другие профессии укладываться в эту норму. Секта “наи” — парикмахеров, например, способна предлагать свои услуги значительно большему числу семей, чем семья другой кастовой принадлежности (кузнеца, плотника, земледельца), что создает в Индии и воспроизводит типичную для традиции “слоистую” структуру социальности. Общество стелется по территории: некоторое множество межпрофессиональных наследуемых семейных контактов, в которых совершается обмен продуктами и услугами, собрано здесь в иерархические целостности общин или “деревень” при ведущей роли земледельцев, тогда как связь общин в более емкие территориальные целостности идет на уровне профессии, участвующих в значительно большем числе контактов, чем семьи земледельцев (см. описание системы “джаджмани” [5, с. 99—166]).

Подобная структура привязки социальности к земле (земледелие) и сравнительно слабой интеграции ее на уровне межобщинных отношений дает описанный Марксом в “Капитале” эффект предельной устойчивости общин-деревень и неустойчивости на уровне их государственной интеграции: “Простота производственного механизма этих самодовлеющих общин, которые постоянно воспроизводят себя в одной и той же форме и, будучи разрушены, возникают снова в том же самом месте, под тем же самым именем, объясняет тайну неизменности азиатских обществ, находящейся в столь резком контрасте с постоянным разрушением и новообразованием азиатских государств и быстрой сменой их династий. Структура основных экономических элементов этого общества не затрагивается бурями, происходящими в облачной сфере политики” [1, с. 371].

Такова исходная парадигма жизни традиционного общества, частным вариантом которой была и эгейская социальность Критского государства XX—XV вв. до н. э. Мы не будем на ней специально останавливаться (Заинтересованные в этом могут обратиться к [5, 6], а также к [12, 13]), в рамках нашей статьи требуется кроме универсальной оптики традиционной интеграции уточнить только, что же именно способно стать аномалией, поставить под вопрос не только “облачную сферу политики”, но и “самодовлеющие общины”, нацелиться на святая святых традиционной социальности. И здесь нам главное внимание надобно уделить “лишним людям”, способу их утилизации и социализации.



Плавающий остров

Все традиционные общества умеют связывать энергию “лишних людей”, ставить ее на службу обществу (ирригация, мандаринат) или хотя бы нейтрализовать ее (пирамиды, стены, дворцы, храмы). В этом смысле пентеконтера — 50-весельный корабль, изобретение безвестного плотника, “человека Афины” — был по замыслу и первоначальной функции средством среди средств социализации “лишних людей”, обращения их энергии на пользу государству. Фукидид пишет: “Минос — самый древний из тех, о ком мы знаем по слухам, приобрел флот и на самом большом пространстве владел эллинским морем и Кикладскими островами: в большую часть этих островов он впервые вывел колонистов, изгнав карийцев и назначил правителями своих сыновей; понятно, что он искоренил также, поскольку это было в его силах, пиратство на море, предпочитая, чтобы их доходы получал он сам” [7, I, 4]. Геродот вносит в эту картину существенное для нас уточнение: “Не платили они... никогда дани, хотя и поставляли команду для кораблей всякий раз, когда требовал того Минос” [8, I, 171].

Переориентация на новый способ использования “лишних людей” косвенно подтверждается и археологами. По данным раскопок в Кноссе, Крит долгое время был административным и хозяйственным центром традиционной социальности в Эгейском море. Около 1700 г. до н. э. древнейшие и наиболее пышные дворцы были разрушены, на их месте появились дворцы поскромнее. Где-то в середине XV в. до н. э. началось ахейское вторжение, которое сопровождалось очередным разрушением дворцов. После Троянской войны — она, по Геродоту, началась “через три поколения после смерти Миноса” [там же, VII, 171] — произошло дорийское вторжение, после которого дворцов уже не воздвигали.

Вновь Кносс напоминает о себе историку уже документально сохранившимся договором между Кноссом и Тилиссом (середина V п. до н. э.). Это уже полис среди полисов со своими эгейско-полисными интересами. Договор начинается так: “Тилиссянину разрешается безнаказанно заниматься грабежом повсюду, кроме районов, принадлежащих городу кноссян. Все, что мы захватим вместе у врагов, от всего этого при дележе пусть тилиссяне имеют: от захваченного на суше — третью часть, а от захваченного на море — половину” [9, с. 114]. И далее в 15 пунктах трактуются те же темы. Подобную трансформацию традиционных по началу форм жизни в нечто совсем, иное — “полисное”, пиратски агрессивное, но вместе с тем “равное перед” договором, законом-номосом — можно зафиксировать и на материале раскопок Трои, Пилоса, Микен. В культурных слоях под развалинами лачуг и хижин обнаруживаются все более пышные и грандиозные постройки, так что как бы высоко ни оценивали европейцы первые шаги эллинов от традиционной к европейской культуре, раскопки, документальные свидетельства, бытовые зарисовки Гомера и Гесиода определенно дают не картину торжественного шествия в светлое и новое будущее, а картину очевидной культурной катастрофы, всеобщей деградации и упадка. Сами эллины, за малыми исключениями, именно так и воспринимали новые формы жизни, в поисках идеалов социального устройства оглядывались в традиционное прошлое или находили их у своих традиционных соседей — в Египте, Двуречье, на худой конец в Спарте — в наиболее традиционном и, с европейской точки зрения, наиболее отсталом эллинском государстве.

Маркс отмечал эту особенность эллинского мировосприятия: “Поскольку в республике Платона разделение труда является основным принципом строения государства, она представляет собой лишь афинскую идеализацию египетского кастового строя; Египет н для других авторов, современников Платона, например Исократа, был образцом промышленной страны, он сохраняет это свое значение даже в глазах греков времен Римской империи” [1, с. 379].

То, что представляется европейскому глазу наиболее ценным вкладом эллинов в историю нашей культурной традиции — появление целостной личности, объединяющей в себе гражданина, воина, писаря, профессионала,— вовсе не представлялось самим эллинам великим достижением. Полней, например, с восторгом описывает традиционную по смыслу аргументацию спартанца Агесилая: “Союзники обвиняли лакедемонян: из нас, говорили они, многие участвуют в походах, а из лакедемонян — мало. Агеснлай на равнине приказал сесть отдельно лакедемонянам, отдельно союзникам. Когда они расселись так, глашатай объявил: пусть встанут гончары; у союзников встало немало. Вторыми — кузнецы; встали многие; в-третьих — плотники; встало еще больше. Так вызывал он по порядку и остальных ремесленников, и занимающихся низкими работами, и без малого встали почти все союзники, из лакедемонян же ни один: им запрещено было заниматься низким ремеслом. Таким-то образом союзникам было показано, что лакедемоняне составляют большее количество воинов, чем союзники” [10, II, 1, 7].

Такое “трагическое” восприятие действительности нарушено, пожалуй, только Периклом: “Наш государственный строи не подражает чужим учреждениям; мы сами скорее служим образцом для некоторых, чем подражаем другим. Называется этот строй демократическим, потому что он зиждется не на меньшинстве, а на большинстве их... Мы живем свободной политической жизнью и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады хотя и безвредной, но все же удручающей другого” [7, II, 36—41]. Идиллия, конечно же, относительная. Перикл произнес эту речь над останками граждан-воинов, которые пали в первый год Пелопоннесской войны (431 г. до н. э.), война кончилась не в пользу афинян. Последовали смуты, тирания “тридцати”, что, однако, не подорвало доверия афинян к закону-номосу. В 403 г. до н. э. они постановили: “Неписаным законом властям не пользоваться ни в коем случае. Ни одному постановлению ни Совета, ни народа не иметь большей силы, чем закон” [11, 85].

Этот внешне малозаметный эпизод в истории Афин был, собственно, санкцией нового типа культуры, основанного не на обычае или наследовании профессиональных навыков, а на осознанной всеобщей номотетике, на власти слова и буквы, на логике понятий.

Но это уже далекие следствия того, что началось много раньше на палубе пентеконтеры, как только “лишние люди” осознали несовпадение своего собственного интереса с государственным, начали использовать корабль для прямой социализации методом “выбивания”: физического уничтожения “глав домов”, порабощения женщин и детей, оседания в налаженном уже незадачливым предшественником хозяйстве на правах главы дома, “повелителя”. По Гомеру, под Троей было более тысячи кораблей [12, II, 485—759], из них ни одного собственно государственного. Сообщаются лишь местности набора гребцов-воинов, количество кораблей, имена предводителей. Диомед, скажем, привел 80 “черных судов” (пентеконтер), Нестор — 90 [там же, 560—568; 591—602]. Трудно сказать, насколько правдоподобны такие цифры, склонность Гомера к круглым цифрам общеизвестна, но вряд ли приходится сомневаться в том, что Гомер, во-первых, знал корабль и его принципиальные возможности (слишком много у него “стандартных” описаний корабля и нападений на побережье), и в том, во-вторых, что кораблей в гомеровской Греции было много.

Корабль — обжитая реалия, мелькающая в описаниях событий как само собой разумеющаяся составляющая. О мере этой обжитости и об отношении побережья к кораблю можно судить по стандартной форме эгейской вежливости, несколько раз встречающейся у Гомера:

Кто ж вы, скажите? Откуда к нам прибыли влажной дорогой?

Дело ль какое у вас? Иль без дела скитаетесь всюду,

Взад и вперед по морям, как добычники вольные, мчася,

Жизнью играя своей и беды приключая народам?

[13, III. 71—74].

Разрушительную функцию в отношениях корабль — побережье хорошо понимали уже в античности. Изгнанный из Афин Ксенофонт писал для спартанцев: “Властителям моря можно делать то, что только иногда удается властителям суши,— опустошать землю более сильных; именно можно подходить на кораблях туда, где или вовсе нет врагов, или где их немного, а если они приблизятся, можно сесть на корабли и уехать” [14, II, 4].

Эта разрушительная функция “плавающего острова” достойна специального анализа, но мы ограничимся лишь самыми общими соображениями. Все басилеи Гомера прошли корабельную выучку. Даже Нестор — “конник геренский”, герой явно “сухопутный” — в разговоре с Телемахом с умилением вспоминает о временах, “когда в кораблях, предводимые бодрым Пелидом, мы за добычей по темно-туманному морю гонялись” [13, III, 105—106]. Допустим, что набег на побережье развертывается по модели Одиссея:

Ветер от стен Илиона привел нас ко граду киконов,

Исмару; град мы разрушили, жителей всех истребили.

Жен сохранивши и всяких сокровищ награбивши много,

Стали добычу делить мы, чтоб каждый мог взять свой участок.

[там же, IX, 39—42].

Набег, подобный описанному, может окончиться и неудачно. Но в обшем-то сама возможность подобных событий, постоянно скрывающаяся за горизонтом, неустранимость угрозы набега должны бы “воспитывать” побережье и, поскольку за каждым земледельцем, плотником, гончаром воина не поставить, переводить навык воина во всеобщее распределение. В свою очередь рост обороноспособности побережья должен бы обучать пиратов, совершенствовать их мастерство. Морском разбой, если он завершен оседанием “лишних людей”, насыщает острова и побережье отборными кадрами земледельцев и ремесленников, получивших профессиональную подготовку в семье, в контакте со старшими, и универсальную (пират, воин) на палубе корабля и в операциях “опустошения”.

И дело не только в этом. Если взглянуть на ситуацию “корабль — побережье” через оптику традиционной парадигмы, то сразу же обнаружится несостоятельность типичной для традиции слоистой структуры расселения, где каждый профессионал, исключая земледельца, волен выбирать собственное место жительства, сообразуясь с расселением семей-клиентов. В эгейских условиях угроза набега исключает такую возможность. Под ее давлением побережье вынуждено собирать в единый оборонительный кулак все, что можно собрать. И поскольку снять с места и сосредоточить нельзя только пашни, социальный статус земледельца резко падает, командовать начинают полис, ремесло. Земледелие признается вполне достойным занятием свободного, но и только. Если в Индии, например, плотник, кузнец, гончар идут к земледельцу, поддерживая его хозяйство в должном порядке, то теперь земледелец движется в полис. Соответственно разрушаются и межсемейные контакты обмена продуктами и услугами, место которых занимает рынок. Изобретение денег лишь завершает эту начатую кораблем работу.

Смещение основания интеграции общества с межпрофессионалыюго семейного контакта обмена на обезличенный рынок сопровождается становлением нового основания интеграции, которое объединяет граждан в делах защиты и, как мы видели (договор Кносса и Тилисса), нападения. Народное собрание, закон-номос, исполнение должностей по жребию фиксируют это равенство по единому основанию. Граждан здесь выравнивают, снимают с них иерархии традиционных статусов, кастовые различия, общность судьбы, равенство перед опасностью, единая ответственность за принятые решения.

Мы не будем упоминать о других линиях глубинного, не “в облачной сфере политики”, воздействия корабля на образ жизни побережья. Главное здесь в том, что континентальное традиционное государство способно маневрировать своими ресурсами, поддерживать власть и порядок: держать воинов на границах или в опасных местах, государственных чиновников — в городах, обеспечивая за счет неравномерности территориального распределения профессий сравнительно мирные условия для деятельности основных производящих профессий. Корабль исключил возможность такого маневра, ввел власть на местах, сделал социальность Эгейского моря сплошь “пограничной”, т.е. вынудил идти на совмещение профессий, на перевод ряда профессий во всеобщее распределение.



Палуба

При всей значимости революционных изменений, вносимых многовесельным кораблем в образ жизни побережья, как только он становится средством социализации “лишних людей”, корабль, набег, пиратство, морской грабеж суть специфическая форма коллективной деятельности, которая не числится в обязательной номенклатуре традиционных обществ. “Антисоциальные” виды деятельности известны и в традиционном обществе (в Индии, например, есть каста душителей со своей богиней-покровительницей: “Однажды Кали в образе устрашающей богини Бхаваии собрала своих почитателей, отметила самых верных — тхагов, наделила их необычной силой и коварством, научила душить жертвы платком и разослала по свету” [6, с. 398]), по здесь эти виды вписаны в общую картину, не становятся средствами социализации “лишних людей”. Иначе обстоит дело с кораблем.

Корабль, а вслед за ним и под давлением корабля некоторые другие навыки всеобщего распределения (гражданин, воин)—универсализирующая надпрофессиональная образовательная вставка со своими особыми правилами и методами обучения, основанными уже не на подражании действиям старших, а на общении, на оперативном кодировании действия в знак и столь же оперативном декодировании знака в деятельность, на навыках повелевать и повиноваться. Оба эти навыка, образующие хорошо известный историкам расчлененный комплекс “слово — дело” с приматом слова и подчиненным положением дела, в равной степени важны для достижения результата.

Нам, давно освоившим эти навыки, они представляются простой и привычной нормой. Но простота эта обманчива. Оба навыка требуют специфических форм мышления, умозрения и соответствующих средств общения, восприятия, психологических установок, которыми традиция не обладает не потому, что люди неспособны их освоить, а потому, что у традиции нет повода для их освоения и широкого применения, нет навыков, требующих развития этих способностей. Японские летчики, например, летают ничуть не хуже американских, но вот во время [второй мировой] войны выяснилось, что японский язык с его обилием форм вежливости попросту непригоден для оперативного общения экипажей; пришлось менять язык команд на английский. Аналогичные явления наблюдаются сегодня в университетах развивающихся стран, в большинстве своем принадлежащих к традиционному очагу культуры. Их родные языки, прекрасно обеспечивающие общение в традиционных ситуациях неторопливых вежливых бесед с учетом социальных, статусов собеседников, оказываются слишком громоздкими и недостаточно точными, ясными и краткими для целей научного общения

(В университете Кабула, например, до недавнего времени естественные науки преподавались на немецком языке, медицина и фармакология — на французском, инженерный и сельскохозяйственный факультеты велись на английском [15, с. 65]. Г. Биарз, описывая опыт работы в Индонезии (о-в Ява), отмечает: “Никому из нас не удалось проникнуть в мистику индонезийских объяснений. Вряд ли вообще взрослый, если он не индонезиец по рождению, способен войти в контакт с этими системами”. Общение индонезийских университетских коллег несет, по Биарзу, кроме функции коммуникации функцию оценки речевой ситуации, что делает его “скорее тонким искусством, чем простым обменом информацией” [16, с. 35—36].)

Мы и сами сегодня все более глубоко увязаем в проблемах комплекса “слово — дело”, в котором один (человек, элемент системы) “разумно движет, оставаясь неподвижным”, а все остальные (люди, элементы системы) “разумно движутся, оставаясь неразумными”. Кибернетика, теория систем, моделирование, исследование операций, системный анализ, теория игр, теория принятия решений, теория автоматов — все они, используя различные концептуально-понятийные аппараты, пытаются разрешить проблемы этого комплекса однозначной связи знака и поведения, которые впервые в эксплицитной форме были поставлены перед человечеством на палубе пиратского корабля в Эгейском море в виде отношений людей, формализации задач и путей к их решению, реализации замысла.

Имплицитно проблемы однозначной связи слова и дела, знака и поведения существовали всегда. Общества любых культурных типов вынуждены фрагментировать социально необходимую деятельность в некоторое множество различенных человекоразмерных программ, кодировать людей в виды деятельности с помощью знака, а не гена. Человек в этом смысле существо генетически несостоятельное, неспособное, подобно пчелам, муравьям, термитам, кодировать индивидов в матрицу различенных видов деятельности средствами биокода. Но механизмы знакового кодирования, особенно когда речь идет о традиционном обществе, скрыты глубоко в подкорке сознания. Объяснить существо своего навыка, перевести навык в логику понятий плотнику, гончару, земледельцу ничуть не проще, чем каждому из нас связно рассказать, как мы ходим, пишем, говорим. Этого просто не требуется, если навык освоен и передается новым поколениям методами подражания, по принципу “делай как я”. Задумчивость здесь вредна, ведет к сбоям.

На палубе многовесельного корабля, в актах его взаимодействия с побережьем совершенно иное положение. Здесь одному (носителю слова, капитану, повелителю) постоянно приходится контролировать ситуацию как целостность, “держать ее в уме”, ставить в умозрении и решать задачи, оценивать варианты решения по множеству критериев, принимать решения, фрагментировать программу коллективного действия в посильные для исполнителен подпрограммы, распределять подпрограммы по исполнителям с учетом особенностей каждого. От остальных же требуется навык беспрекословного повиновения, понимания с полуслова замысла повелителя, споен особой цели, своего особого маневра в целостном действии группы, однозначного и оперативного декодирования в действие того, что содержится в словах повелителя.

Это не текучка будней бюрократического типа, которая складывает устойчивые штампы групповой деятельности и распределения подпрограмм по исполнителям, позволяет забывать о целостности общего дела, пока она не нарушена. Ситуация набега, акты взаимодействия корабля и побережья уникальны, текучи, насыщены неожиданными для сторон ходами и контрходами, запрещающими повторяться в методах и способах достижения цели. Штамп, повтор здесь опасны. И ситуация как целостность выступает здесь предметом постоянного внимания, дополнений, корректив, переделок. У хитроумного Одиссея, например, невозможно обнаружить некий инвариант действий. Каждый раз у него своя особая “теория” ситуации, своя особая “система”, организованная в умозрении конечной целью, производно от состава группы, наличных средств. Одно для киконов, другое для циклопа, третье для женихов Пенелопы, четвертое для неверных рабов и рабынь. “Инвариант” здесь лишь один — целостное, мысленно проигранное в умозрении, оцененное по вариантам исхода представление ситуации.

У Гомера мы застаем этот навык умозрительных операций со знаками в становлении. Он еще только-только осваивается, труден для объяснения, смешан с традиционным мифом. Гомеру постоянно приходится излагать события в двух планах: на уровне слова и на уровне дела, причем описания эти, соединенные связками типа “его повинуяся слову”, почти всегда совпадают дословно.

(Одиссей, замыслив “совокупно с Афиной” смерть женихам [13, XIX, 2], дает Евмею и Филойтию указания о том, как следует поступить с предателем Меланфием [там же, XXII, 171—177); “то повеление царское было исполнено скоро” [там же, 178]. Далее идет описание события, дословно повторяющее указание Одиссея [там же, 179—-193]. И таких мест у Гомера много.)

Но эти два плана, разделение слова и дела, примат слова выдерживаются Гомером неукоснительно. Путаницы планов и оценок здесь не возникает: слово всегда право; дело, как только оно начинает своевольничать, выходить из повиновения слову,— источник всех бед. Вот неудача с теми же киконами. Оценив обстановку, Одиссей настаивает, “чтоб немедля стопою поспешною в бегство все обратились; но добрый совет мой отвергли безумцы; полные хмеля, они пировали на бреге песчаном” [13, IX, 43—451. Результат: “...с каждого я корабля по шести броненосцев отважных тут потерял” [там же, 60—61]. И так постоянно. За каждой неудачен стоит своеволие дела, его неподчинение слову. Даже прощенное своеволие дела Гомер наказывает самым суровым образом от имени богов. В случае с Еврилохом, например, которому Одиссей простил грех неповиновения [там же, X, 260—275], все оборачивается катастрофой. Тот же Еврилох подбивает спутников Одиссея убить быков Гелиоса [там же, XII, 339—365], и все, кроме Одиссея, гибнут от руки Зевса [там же, XII, 405—420].

Можно ли палубную ситуацию, где 50 или 100 воль (были и 100-весельные корабли), способностей мыслить, принимать решения отчуждены в голову повелителя, а физические потенции повелителя многократно усилены исполнителями, рассматривать и как начало и как естественный тренажер навыков теоретического мышления? На наш взгляд, можно. Дело-то ведь не только в уважении к прошлому, не в чистом интересе к великому культурному событию, которое изменило мировоззренческие ориентиры, надолго задало вектор или, если угодно, “место точек” возможных мировоззренческих синтезов и область логико-категорнальных средств их реализации: “Сколькими способами сказывается, столькими способами и означает себя бытие” [17, 1017b]. Нус Анаксагора, демиург Платона, перводвигатель Аристотеля, пишущий Книгу природы посленикейский Бог христианства, отрешенный от дел мира сего Бог кальвинистов — все это варианты повелителя, пересаженного с палубы пиратского корабля на небо, но не теряющего в таких перемещениях монопольного права представлять слово во вселенском комплексе “слово — дело”. Но суть и в том также, что мы сегодня явно теряем способность критически отнестись к возможностям теоретического мышления, пытаемся по инерции взвалить на теоретическое мышление явно непосильные для него задачи, упорно продолжаем искать всесильный “язык Адама”, который обеспечивал бы нам и власть над природой, и единство знания о природе.

(Э. Ласло, последователь и продолжатель идей теории систем Л. фон Берталанфи, пытаясь проинтегрировать мир по основанию систем, вынужден вводить и принимать на веру четыре постулата — два основных и два дополнительных: а) мир существует; б) мир хотя бы в некоторых отношениях разумно упорядочен (открыт для рационального познания); в) мир разумно упорядочен в отдельных областях; г) мир разумно упорядочен как целое [18, с. 162]. )

Нетрудно понять, что за тремя последними постулатами должна скрываться самостная надчеловеческая сущность очередного палубного повелителя, на этот раз знатока теории систем.)

В этих современных условиях обращение к началу, к палубе пиратского корабля даст, по нашему мнению, возможность критически оценить современную ситуацию.

Палубная ситуация, как она представлена у Гомера, в какой-то степени закрыта для европейского понимания мифом, традиционным способом мысли, который вынуждает богов-покровителей участвовать в деятельности профессионалов, особенно профессионалов-новаторов. Но, с одной стороны, строгое традиционное распределение по “портфелям” власти и ответственности богов-покровителей у Гомера уже в достаточной степени нарушено, и боги у него вовлекаются в явно непрофессиональные ситуации.

(Естественная покровительница плотника Одиссея Афина помогает ему во множестве ситуаций, не имеющих отношения к профессии. Например, в беге-соревновании с Аяксом и Антилохом Одиссей едва не упускает победы. Тогда он обращается к Афине: “Дочь Эгиоха, услышь! убыстри, милосердая, ноги!” И Афина тут же перевертывает ситуацию в пользу Одиссея: “Вдруг на бегу поскользнулся Аякс: повредила Афина — в влажный ступил он помет, из волов убиенных разлитый” [12, XXIII, 770— 775].)

С другой стороны, историку приходится постоянно помнить о тезаурусе эпохи. У Гомера не было других опор для объяснений; он объяснялся на языке мифа с той же естественностью, с какой реформаторы и революционеры XVII в., восставая против “языческой схоластики” католической церкви и требуя ее замены в функции учебника истинно христианской Книгой природы, вынуждены были говорить на языке теологии.

(Бэкон, например, так объяснял общие цели и задачи великого восстановления: “Ведь человечество направляет все свои силы на то, чтобы восстановить и вернуть себе то благословенное состояние, которого оно лишилось по своей вине. И против первого, главного проклятия — бесплодия земли („в поте лица своего будете добывать хлеб свой") оно вооружается всеми остальными науками. Против же второго проклятия— смешения языков оно зовет на помощь грамматику” [19, с. 333].)

Но за этой мифологической тезаурусной дымкой совершенно четко просматриваются в становлении и утверждении основные черты теоретического мышления, в том числе и те, которые нами сегодня воспринимаются как исключающая вопросы и сомнения данность, как “таблица умножения” теоретической мысли. Уже и для корабельной палубы характерно присутствие основных черт теоретизирования: единство апперцепции, целостность, отсутствие противоречия, полнота. Но характерно и другое — неустранимое присутствие одного, повелителя, субъекта теоретизирования, что не позволяет оторвать теоретизирование от субъекта, отвлечь процесс теоретического мышления в некую обезличенную, независимую от теоретика область.

Палуба пиратского корабля, где всегда один и только один повелитель, субъект мышления группы, не позволяет отвлечься от человекоразмериости как существенной черты теоретического мышления. При всех условиях отчуждение воль, способностей мыслить, принимать решения любой группой исполнителей в голову одного наталкивалось и будет наталкиваться на ментальную вместимость головы человека как существа естественного. У пиратов Эгейского моря и их повелителен не было компьютеров, им приходилось обходиться естественными возможностями человека. И в этом смысле исходным назначением теоретического мышления, о чем мы основательно забыли, было сведение нечеловекоразмерного многообразия и иечеловекоразмерной пестроты окружения в человекоразмерную, интегрированную целью, проигранную в умопостижении целостности проблему, допускающую решение наличными человекоразмерными средствами.

***

Это главное, все остальное производно. Палубная ситуация принадлежит к классу задач, которые мы сегодня решаем повседневно. Генерализирующая множество частных случаев гипотеза, учебник, сводящий в человекоразмерное единство великое нечеловекоразмерное разнообразие накопленных дисциплиной результатов, новая теория, приводящая к непротиворечивому единству апперцепции сумму накопленных дисциплиной фактов и аномалию,— все это содержит в инварианте человекоразмерную палубу корабля или, попросту говоря, тот неустранимый из человеческого познания факт, что мыслит человеческий мозг, человеческая голова, а не поголовье, мыслят люди, а не институты, что любые наши попытки объять необъятное оказываются в конечном счете объятиями человеческими, схватывающими нечеловекоразмерное окружение лишь постольку, поскольку оно позволяет ухватить себя человекоразмерными средствами. В понимании человекоразмерности теоретизирования, в наличии эксплицитных выявлении неотделимости теории от теоретика мы и видим основной повод обращения к началу, к далеким событиям в бассейне Эгейского моря, на палубах пиратских кораблей в их контактах с побережьем, к тому исходному состоянию теоретического мышления, когда не была еще затвержена в первых классах общеобразовательной школы его “таблица умножения”.

Литература

1. Маркс К, Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 23.

2. Кун Т. Структура научных революций. М., 1975.

3. Rogers Е. М., Shoemaker С. F. Communication of Innovations. A Cross-Cultural Approach. N. Y., 1971.

4. Шекспир В. Поли. собр. соч. Т. 2. М., 1937.

5. Кудрявцев М. К. Община и каста в Хиндустане. М., 1971.

6. Боги, брахманы, люди. М., 1969.

7. Фукидид. История.

8. Геродот. История в девяти книгах.

9. Хрестоматия по истории Древней Греции. М., 1964.

10. Полиен. Военные хитрости.

11. Андокид. О мистериях.

12. Гомер. Илиада / Пер. Гнедича Н. И.

13. Гомер. Одиссея / Пер. Жуковского В. А.

14. Ксенофонт. Афинская полития.

15. Rahman A. Trimurti: Science, Technology and Society. New Delhi, 1972.

16. Beers H.W. An American Experience in Indonesia. Lexington, Kentucky, 1971.

17. Аристотель. Метафизика.

18. Lilienfild R. The Rise of Systems Theory: An Ideological Analysis. N. Y., 1978.

19. Бэкон Ф. Соч. Т. 1. М., 1971.


======




От Pout
К Pout (05.05.2004 11:03:51)
Дата 09.05.2004 12:11:30

Источники а сети(*)

> ----
>
> ПЕНТЕКОНТЕРА. В ПЕРВОМ КЛАССЕ ЕВРОПЕЙСКОЙ ШКОЛЫ МЫСЛИ
>
>

пентеконтор, пентеконтера -- "пятидесятивесельник"; одноярусная
галера,
рассчитанная на пятьдесят гребцов
античный военно-технический лексикон
http://lib.ru/HISTORY/XLEGION/voco.txt

Книга

Язык, знак, культура. Изд.2.

Петров М.К. 2004. 328 с. 12.9 EUR
-- Оглавление
-- Из Вступительной статьи: Творчество как сущность (О концепции
культуры М.К.Петрова)
- Предисловие

Summary
В книге философа и историка науки М.К.Петрова (1924--1987) исследуются
проблемы взаимовлияния, общения и преемственности культур,
прослеживаются генезис и пути образования разных культурных типов:
индийской общины, западноевропейской античности, средневековья и нового
времени.

Введение
Социологический актуализм и концепция материалистического понимания
истории
Фрагмент знания и интерьер деятельности
Социокод и виды общения
Средства, задачи и цели
I. Единицы и закономерности общения
Традиционная парадигма лингвистического исследования
Свидетельства кризиса традиционной парадигмы
Следы акта речи и наукометрическая аналогия
Эффекты ретроспективы
II. Универсалии социального кодирования
Знак и социальное наследование
III. Неевропейские типы социального кодирования
Лично-именное кодирование
Профессионально-именной тип кодирования
Трансмутация в традиционном способе кодирования
Традиционное развитие
IV. Традиция и Европа
Мы через призму традиции
Традиционная критика и самосознание
V. Генезис европейского социального кодирования
Проблемы генезиса
Начало
Палуба, номос, логос
Логос и философия
Платон и гносеология
Платон и Аристотель
Аристотель и гносеология
Предварительные итоги
VI. Путь к науке
Парадоксы самосознания науки
Теология и наука
VII. Движение к науке
Становление теологии
Догматика, теология божественная и теология естественная
Догматика и философия
Сакрализация
Социальные институты и наука
Теоретическое обоснование науки
Путь к науке и движение к науке
Гипотезы происхождения опытной науки
Проблемы приложения научного знания
Заключение
Литература
Summary


http://www.philosophy.ru/library/petrovmk/
http://www.philosophy.ru/library/petrovmk/Glava5.html






2ое издание. Вступительная статья С.Неретиной
http://urss.ru/cgi-bin/db.pl?cp=&page=Book&id=18058&lang=en&blang=ru&lis
t=92

>

Из Вступительной статьи: Творчество как сущность (О концепции культуры
М.К.Петрова)


"История -- встреча людей в веках", -- сказал Марк Блок. И если
вдуматься, фраза эта -- трагична. Она подразумевает не только, что в
человеке есть сила, побуждающая его совершать прорывы в так называемые
вечные времена, но и что жизнь не щадит человека, обрекая его на
не-встречи в своем, и именно в своем времени.

Одним из тех, чье имя пытались стереть из памяти современников, был
философ, историк и теоретик науки, культуролог Михаил Константинович
Петров (08.04.1924--11.04.1987).

....

Вышли статьи в журналах "Вопросы истории естествознания и техники"
(1987', N3: "Пентеконтера. В первом классе европейской школы мысли") и
"Народы Азии и Африки" (198<9, N2: глава из диссертации, названная нами
"Трансплантация науки", и 1990, N2: глава из книги "Язык, знак,
культура" -- "Мы через призму традиций "). В журнале "Дон" (1980, N6--7)
опубликована та самая повесть "Экзамен не состоялся", за которой в свое
время последовало исключение из партии. Подготовлены к выпуску в
альманахе "Восток -- Запад" "Пираты Эгейского моря и личность" (1966). В
Ростове-на-Дону уже трижды проходили Петровские чтения, телевидение
посвятило ему специальную передачу. 29 апреля 1989 г. газета "Советская
культура" опубликовала мою статью "Тише, не шумите, афиняне", в которой
жизненный и творческий путь М.К.Петрова был представлен как типичный
путь интеллигента в нашей стране. Его идеи относительно равноправия
разных типов культуры, анализа проблем из ментальности тех эпох, откуда
они родом, невозможности модернизаторского подхода к истории давно и без
начальственного разрешения обрели права гражданства.

И все же что именно заставляет нас обращаться вновь и вновь к творчеству
М.К.Петрова?

Целостность и своеобразие его авторской концепции состоят в том, что
проблему сосуществования разнообразных, несводимых друг к другу способов
бытия и мышления, разительно выраженных в странах Запада и Востока, он
осветил через призму культуры, внутренние изменения которой
рассматривались через механизмы передачи и преобразования накопленного
и1 нового знания. Однако наличное представление механизмов и схем
(некоторые из них устанавливались весьма плодотворным методом
"догадничества" -- восстановления целого по "намекающим" фрагментам)
фактически обнаруживало содержание культуры исследуемого региона.
Учитывая трудности, связанные с предметом его анализа, М.К.Петров
несуетливо разбирался в понятийных системах Запада и Востока, собирал
разножанровые источники для освоения способов мышления в определенные
периоды их развития, чтобы через историко-психологическую и философскую
ситуацию понять необходимость их возникновения и функционирования в той
конкретности, где им время и место. Словом, действовал по принципу
невмешательства современности во внутренние дела прошлого, по принципу
проблематизации прошлого для настоящего.

Рассматривая культуру в ее типологических особенностях, М.К.Петров
показывает их генезис (одной из другой) и жесткое разведение по разным
полюсам, когда они, забывшие о своем родстве, вынуждены искать
сообщаемости друг с другом, разместившись на одной планете. Такая
сообщаемость может быть осуществлена, если единство культурных
составляющих (будь то наука на Западе или традиция на Востоке) будет
осознано в их особом сопряжении: формировании сознания и самосознания
человека, где человек образуется не как человек вообще, а как
конкретный, неповторимый, "вот этот самый", особенный. В этом пункте
наметились первые отклонения от официальной идеологии.

"Человеком все еще принято оперировать как величиной абстрактной... --
писал он в статье "Человек в научно-технической революции", -- его все
еще принято "определять" то от машины, и тогда он становится ее
регулятором, "мозговым придатком", наименее надежной ее деталью, то от
социального института, и тогда он становится безликим носителем
"ролей"... Научно-техническая революция... все более подчеркивает,
выдвигает на первый план творческие потенции человека, его способность
уклоняться от предзаданных определений быть "избыточным", большим тех
ролей и функций, в которых он взаимозаменяем и предстает лишь очередным
носителем бессмертного социального начала. Сегодня человеку и дано
больше, и спрос с него больше... В новых обстоятельствах жизни человеку
нужно прибавить способность исторической ориентации, исторического
предвидения, способность логически и системно переводить конечные цели
собственного существования в достижимые цели ближайшего будущего"
(Вопросы философии. 1990, N5).

Написанные в начале Семидесятых, слова эти органически вплетаются в
современные споры об альтернативности общественного развития, о
культурном диалоге и вообще о том, что есть человек XX столетия.

Дальнозоркий от природы, человек ныне охотно надевает очки для чтения
исторической прозы, чтобы увидеть будущее. Ибо без обращения "к
актуальной древности мы рискуем, -- говорит автор, -- остаться в плену
бессодержательных фраз и недоказуемых аналогий. Мы можем, например,
сказать, что цель научно-технической революции -- накопление
экономического качества... что именно накопление экономического
качества -- рост производительности труда и снижение всех видов затрат
на единицу общественно необходимого продукта -- создает творческую
необходимость и практическую возможность все более полно и гибко
сочетать человеческие склонности, увлечения, интересы с социально
полезной деятельностью, т.е. реализовать основной принцип коммунизма:
каждый по способности, каждому по потребности. И такое заявление будет,
видимо, справедливым. Во всяком случае, опровергнуть его нельзя:
растущий спрос на человеческое разнообразие, на оригинальность мысли и
дела, готовность общества идти на огромные и быстро растущие расходы по
обнаружению, шлифовке и утилизации человеческого таланта -- факт, так
сказать, статистический... свидетельствующий о том, что человеческое
разнообразие и оригинальность все более органично сплетаются с
потребностями общества. Но пока это заявление о целях, средствах и
последствиях научно-технической революции не будет показано в форме
вывода, не будет включено в динамику действительности как ее реальная
связь и как фокус ее интеграции, такое... заявление будет прописано
скорее по областям веры и слепой надежды, чем по области знания. Чтобы
этого не произошло, нужна рефлексия, нужно самосознание по поводу вещей
древних, но актуальных".

Что за мысль здесь утверждается? Общество не может развиваться без
материального производства и одновременно без передачи накопленной
культуры. Причем два эти условия равносильны. Сейчас эта мысль -- спустя
почти два десятилетия -- обретает права гражданства. Долгое
пренебрежение, культурой, рассмотрение ее всего лишь в виде надстройки
породило впечатление, что без этого фактора можно обойтись, в крайнем
случае приберечь erov на десерт. Главное же -- производство, а за ним,
следовательно, потребление. Но человек на то и человек, что не может
разбрасываться природой ему дарованным достоянием. Игнорируя фактор
культурного наследия, мы как бы вышибали из духа дух. Обезличенная вещь
проецировалась на самого человека, который казался таким же производным,
как вещь. Он лишался своего лица, становился стертым, выровненным.

Проблема передачи культурного наследия, или -- в терминах М.К.Петрова --
трансляции его и последующей трансмутации, изменения, поставила перед
ученым задачу разобраться в соотношениях уникального и повторяющегося,
творчества и репродукции, канона как грамматики творчества и закона как
демиурга повтора. Он искал формулу нормирования уникального, вводя для
этого внутрь пары "творчество -- репродукция" промежуточный термин,
названный им "творчество репродукции". Решению этого вопроса посвящено
произведение "Искусство и наука", написанное еще в 1968 г. В полном виде
культурологические проблемы в нем не представлены: работа эта -- момент
в эволюции взглядов самого Михаила Константиновича. Но в ней очевидна
завязь многих последующих произведений М.К.Петрова.

Михаил Константинович подхватил кочующие в 60-е годы по аудиториям
строки "Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне" и попытался
показать истоки конфликта, при котором наука в определенное время
получила приоритет перед прочими видами творчества. С точки зрения
М.К.Петрова, конфликт этот надуман, и надуманность происходит от
забвения природы творчества вообще и состава канонов отдельных его
видов, в частности -- науки, которую в силу ее некорректного
отождествления с репродукцией, т.е. с биосоциальной деятельностью по
передаче знания, подверженной действиям независимых от человека законов,
настойчиво призывают гуманизироваться, будто можно гуманизировать то,
что со времен Аристотеля осмыслено как действующее за скобками
человеческой индивидуальности в рамках автоматического, механического
повтора.
......

"Искусство и наука" была преддверием книги, предлагаемой ныне читателю.
Впрочем, наряду с "Пиратами Эгейского моря" и др.

Несколько слов о книге "Язык, знак, культура".

Она была написана в 1974 г. и под заглавием "Социологический анализ
проблем культуры" готовилась к печати в издательстве "Прогресс". В
1975-м книга, однако, выпала из издательских планов (хотя с автором был
заключен договор), поскольку она шла по ведомству Л.В.Карпинского,
возглавлявшего в то время редакцию литературы по научному коммунизму и
за критику административно-командной системы исключенного из партии и
снятого с работы. С тех пор она разделяла судьбу архива.

Между тем при чтении поражает ее удивительная актуальность для нашей
науки, выразившаяся и в способах разрешения поставленных проблем, и в
освоенности во многих дисциплинарных областях знания (например, в
структурной лингвистике, социологии). М.К.Петров предъявил читателю не
только разнообразные способы (образы) философствования, обнаруженные им
в разных регионах мира, но и собственный образ мышления, выраженный и в
замедленном речевом ритме, позволяющем всматриваться в детали,
формирующемся почти "на глазах", с особыми неологизмами типа
"трансляционно-трансмутационного интерьера номотетики", абсолютно
оправданными и необходимыми для передачи точности мысли, что лишь
подтверждает авторскую концепцию о связи языка с определенными формами
передачи знания. Но и образность, и историко-теоретическое единство, и
фактура речи свидетельствуют не только об особом литературном даре
М.К.Петрова. Они -- составляющие содержательной стороны дела, ибо с их
помощью срабатывают механизмы сопоставления и взаимодействия разных
типов культуры, вскрывается особая ситуация втягивания человека во
всемирный исторический процесс -- не только по горизонтали, в связи с
ныне действующими традициями, но и по вертикали, с прошлым,
предоставившим современности наличный массив знаний, смысл которых
оказался переформированным.

М.К.Петров выделяет в книге три типа культуры: лично-именной,
профессионально-именной и универсально-понятийный. Первый тип характерен
для первобытных коллективов, где знание кодируется по имени
Бога-покровителя, второй тип соответствует традиционным обществам
Востока (Китай, Индия), третий -- современному западноевропейскому.
Основой для подобной типологии служит, по М.К.Петрову, "социальная
наследственность", под которой понимается преемственное воспроизведение
людьми определенных характеристик, навыков, умений, ориентиров. В роли
же "социального гена" выступает знак с его способностью фиксировать и
долго хранить значение. Содержательной характеристикой знака является
свернутая запись видов социально необходимой деятельности. Поскольку
весь корпус знаний превышает возможности отдельно взятого индивида, его
физическую и ментальную вместимость, то знание нуждается во
фрагментировании по контурам вместимости индивидов в посильные для них
части, а затем в интегрировании этих частей в целое. Практически речь
идет о соотношении социокода и индивидуального ума. Выделив этот
критерий -- необходимости фрагментации и интеграции знаний по
человеческой вместимости, -- М.К.Петров обнаруживает формы перевода
общезначимого смысла в особые для каждой культуры индивидуальные ячейки,
что уже есть некая сообщаемость всеобщего и особенного, ведущая к
изменению самих форм общения. Причем -- общения по смыслу,
перерастающего рамки семиотического -- на первый взгляд -- подхода к
кодированию знаний.

С.С.Неретина

------------------------------------------------------------------------
--------

Предисловие

Предлагаемая работа носит междисциплинарный характер, опирается на
данные нескольких дисциплин -- истории, философии, лингвистики,
антропологии, этнографии, науковедения, социологии -- и поэтому не имеет
четкого дисциплинарного адреса, а следовательно, и читателя, к которому
можно было бы обратиться в предположении, что ему досконально известны
имена, теории, взгляды отдельных авторов, понятийные и концептуальные
аппараты вовлекаемых в анализ дисциплин. Одна из центральных тем
работы -- проблема объяснения, перевода нового и неизвестного в
наличное, известное, освоенное. По смыслу авторской концепции, развитой
в книге, общение и объяснение, если оно рассчитано на понимание,
предполагают известную общность предыдущих актов общения, более или
менее единый контекст, который используют стороны общения и для
объяснения, и для понимания. Междисциплинарность в этом смысле --
предельно неблагодарная почва для взаимопонимания, что требует
постоянного внимания автора и постоянных усилий удержать изложение в
предметной области взаимных пересечений различных дисциплин, что делало
бы его доступным для читателей, специализирующихся в той или иной
дисциплине и имеющих лишь общие представления о том, что происходит в
других дисциплинах.

Совершенно очевидно, что такой подход не без издержек. Области взаимного
пересечения проблематик различных дисциплин, как правило, периферийны
для каждой отдельной дисциплины, и попытки удержаться на периферии
дисциплинарной злобы дня, текущего дисциплинарного интереса будут,
вероятно, осознаваться как не всегда правомерные смещения и перекосы, не
всегда оправданное стремление опереться на второстепенные детали,
реконструировать результаты, оставшиеся за пределами основного
дисциплинарного течения в омутах и водоворотах преходящих, не нашедших
ни объяснения, ни использования гипотез, концепций, эмпирических
наблюдений.

Вероятность срывов взаимопонимания высока, но автор вместе с тем не
видит другого пути к опредмечиванию и научному освоению той новой
проблематики, которой посвящена книга, -- проблематики сосуществования
культур, межкультурных контактов и межкультурного общения, культурных
революций. Как часть острых и актуальных проблем современности,
вызванных к жизни научно-технической революцией, эта проблематика
обладает двумя неприятными и непривычными для науки особенностями: тем,
что принято называть "таймированностью" -- ограниченным сроком, на
котором проблемы этого сорта позволяют решать себя, не переходя в
социальные и глобальные конфликты и катастрофы, и тем, что называют
междисциплинарностью, комплексностью и другими терминами,
констатирующими в общем-то тривиальнейший факт -- проблемы этого типа
невозможно распределить ни по традиционно сложившимся дисциплинарным
членениям науки, ни по "министерским портфелям", столь же традиционно
сложившимся областям социальной ответственности. На правах условий
собственной разрешимости и теоретического обоснования возможных решений
эти проблемы требуют несколько искусственных и насильственных
перестроек, в частности и в сфере дисциплинарных членений науки, что
неизбежно связано с издержками и потерями.

Пытаясь избежать возможных срывов взаимопонимания, автор в основной
текст включает лишь то, что, по его мнению, может быть воспринято
читателем без специальной дисциплинарной подготовки, а трудные для
неспециалиста места подкрепляет примечаниями, которые оформляются как
сноски на том же листе текста. Список использованной литературы вынесен
в конец книги, а в тексте оставлены ссылки лишь на порядковый номер
работы в этом списке, за которым, если это необходимо, указывается
соответствующая страница. Исключение составляют только ссылки на тексты,
в основном античные и средневековые, имеющие традиционную пагинацию и
соответствующую традицию цитирования. Эти ссылки располагаются в скобках
после цитируемого текста. Часть античных текстов дана в авторском
переводе, реинтерпретирована им в контексте данной работы, поэтому
читателю не следует удивляться, встречая старых знакомых в несколько
ином смысловом одеянии.

Сознавая трудности предприятия, наличие подводных камней и ям на пути к
взаимопониманию, автор все же глубоко убежден, что трудности эти
преодолимы и, более того, их тем или иным способом придется преодолевать
в ближайшем будущем ради своевременного и с наименьшими потерями решения
тех острых проблем культурного строительства, не решать которые нельзя и
тянуть с решением которых опасно для каждого человека, независимо от
цвета кожи, расы, убеждений, симпатий и антипатий, принадлежности к типу
культуры. Только естественно, что автору хотелось бы вложить и свой
вклад в это полезное и нужное дело.


------------------------------------------------------------------------
--------








От Pout
К Pout (05.05.2004 11:03:51)
Дата 05.05.2004 21:02:22

Схема-прототип европейской истории (много)

- материал по теме "что такое Запад".

Пиратский корабль как "джинн из бутылки"и "палубный принцип"

>
>
> М.К.ПЕТРОВ
>
> Полностью концепция М.К.Петрова изложена в его не так давно изданных
книгах - "Пираты Эгейского моря" (1995)
> и в монографии "Античная культура" М. РОССПЭН. 1997.
>
> ----
>
> Палуба
>
> Корабль, а вслед за ним и под давлением корабля некоторые другие
навыки всеобщего распределения (гражданин, воин)-универсализирующая
надпрофессиональная образовательная вставка со своими особыми правилами
и методами обучения, основанными уже не на подражании действиям старших,
а на общении, на оперативном кодировании действия в знак и столь же
оперативном декодировании знака в деятельность, на навыках повелевать и
повиноваться. Оба эти навыка, образующие хорошо известный историкам
расчлененный комплекс 'слово - дело" с приматом слова и подчиненным
положением дела, в равной степени важны для достижения результата.
>


"Античной культуры" нет в электорнном виде. (Две книги, в том числе
"Язык,знание, культура" - есть). По содержанию вопроса - два отрывка из
сборника "Историко-филосфские исследования" М.РОССПЕН 1996. В
завершение -предисловие к этому сборнику

1)из статьи

НАУЧНО-ТЕХНИЧЕСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ
И ФИЛОСОФИЯ
...

п5. ТИПОЛОГИЯ СОЦИАЛЬНОГО
КОДИРОВАНИЯ (ПАМЯТИ) И ОБНОВЛЕНИЯ

В границах предмета философского исследования представимы две группы
вопросов: связь целостности системы и универсальные схемы кодирования;
структуры ввода и дренажа, позволяющие социализировать но-
вое и дренировать избыточное знание. Исходной является, ко-
нечно, первая группа, она обеспечивает целостность и преем-
ственность существования системы социально необходимого
знания, тогда как вторая выглядит производной. Из того об-
стоятельства, что любое общество в любом варианте его выпол-
нения подвержено изменению в форме пассивного или актив-
ного приспособления к меняющимся условиям жизни, следует
лишь одно: система знаний любого общества подвижна, спо-
собна к обновлению, но и мера такой подвижности и механизм
обновления и объем допустимых инноваций лимитированы
возможностями системы кодирования, целостность которой
при всех обстоятельствах выступает на правах высшей ценно-
сти - условия преемственного существования общества в сме-
не поколений и вовлеченных в такое существование смертных
биолого-социальных индивидов.

По данным исследований, ведущих свое начало с работ
Дюрктейма, Вебера, Леви-Брюля, Боаса, Малиновского, Ривер-

38____________________________М.К.Петров

са, Сепира, Уорфа и особенно полевых зондирующих исследо-
ваний, ведущихся в последние годы для обеспечения программ
помощи слаборазвитым и развивающимся странам, имеет
смысл говорить о трех основных типах кодирования и обновле-
ния: а) индивидуально-именном; б) профессионально-имен-
ном; в) всеобще-именном, причем в последнем различимы
прямой (антично-христианский миропорядок) и обращенный
(наука) подтипы. Типы не образуют единого ряда, звеньев еди-
ной цепи развития - исторически предшествующий тип не со-
держит на правах имманентной цели последующий, но они об-
разуют все же необходимую последовательность: последующий
тип, если он возникает, предполагает наличие предшествующе-
го, использует материал и структуры предшествующего типа.

1. Индивидуально-именной тип кодирования при всей его эк-
зотичности и сложности удивительно единообразен, в одних и
тех же институтах и проявлениях фиксируется в различных
частях света как общепризнанная <первобытность>, связанная
обычно с охотой и рыболовством. Отличительная черта этого
типа - наличие в системе знания коллективных навыков (охо-
та на крупных зверей, например), в которых программы участ-
ников в той или иной степени индивидуализированы, сопряже-
ны, как различения, в единую по цели деятельность многих.
Вся система стереотипов социально необходимого поведения
фрагментирована на посильные человеку частные программы,
и в таком фрагментированном виде в конечную по числу груп-
пу <взрослых> или <охотничьих> имен-адресов, образующих
скорее целостную мозаику, нежели систему. Кроме связи со-
причастия, никаких специфических связей целостности между
именами - фрагментами социальной памяти - для этой груп-
пы не обнаруживается, в качестве мнемотехнических средств-
фиксаторов используются различного рода вещные включения.

Различенное имя - ключевой для этого типа элемент хране-
ния, трансляции и обновления знания. Имя вечно, в нем чисто
случайным способом соединены индивидуализированные про-
граммы поведения в типичных <теперь-ситуациях>, оно скрое-
но по мерке сил и возможностей индивида, передается от но-
сителя к носителю как преемственная, полная, различенно-не-
повторимая (в других именах) программа поведения на все слу-
чаи жизни. Соответственно статус имени в <первобытных> об-
ществах непривычно для наших норм высок. Имя прикрыто
многообразными защитными и мнемотехническими ритуалами,

______________Научно-техническая революция и философия______________У)_

обрядами, обычаями, которые воспринимаются европейским
сознанием как сплошная мистика.

Распределенная в мозаику имен, система знания крайне
консервативна, она надежно защищена от разрушения, во-пер-
вых, избыточностью претендентов (не все получают взрослые
имена), а во-вторых - постоянным надзором со стороны ин-
ститута старейшин, в обязанности которых входит ввод (посвя-
щение) людей в имя и вывод из него (смена взрослого имени
на стариковское), а также и творчество новых имен, что фик-
сируется крайне редко. Практически единственная <щель> сис-
темы, через которую может проникать в нее новое знание, -
срыв и восстановление преемственности существования имени
в актах посвящения, в сменах временных исполнителей вечно-
то имени, что, с одной стороны, предполагает возможность мо-
дификации состава имени предшествующим носителем - если
ему удалось совершить нечто новое, не запрограммированное в
имени, но оказавшееся социально полезным и замеченным
старцами, то такой поступок войдет в программу следующего
носителя, - а с другой - акты посвящения, включая момент
опосредования состава имени памятью старцев, входят в опо-
средованную связь и с движением типизированных <теперь-си-
туаций>, то есть результирующая стихийных отклонений и из-
менений в составе имени получит обычный приспособитель-
ный вектор, будет в конечном счете производной от движения
социального космоса - от фрагментации окружения на соци-
ально значимые ситуации. Ясно также, что такое движение со-
става имени нельзя назвать развитием: ему не заказаны попят-
ные движения, петли, пересечения, поскольку все здесь зави-
сит от изменений среды.

Хотя в современном мире многообразных межкультурных
контактов индивидуально-именные социальности подвергают-
ся, видимо, каким-то изменениям, в них нельзя видеть какие-
то реликты прошлого, это реально существующие, действую-
щие схемы социальности, ключ к направленному изменению
которых пока не найден. Было бы наивно предлагать в статье
что-то конкретное, но одну обнадеживающую деталь следует
все же отметить: человечеству повезло в том отношении, что
даже этот первичный тип социального кодирования знания
оказался несоизмеримо более гибким и подвижным, чем код
биологический, и, хотя сама возможность постепенного усвое-
ния социального биологическим вряд ли исключена и та же со-

40 ______М. К. Петров

циальная психология, например, вскрывает осадок социально-
сти в биологическом кодировании, процесс накопления соци-
ального в биологическом не успел, к счастью, зайти так далеко,
чтобы оправдать расистские теории в духе Гобино (24), Питт-
Риверса (25) и др. На биологическом уровне не обнаруживается
сколько-нибудь заметных ограничений или потолков для куль-
турных революций, уже первое поколение- живущих в <евро-
пейском> окружении детей усваивает на правах родного всеоб-
ще-именной тип кодирования (16), но вот препятствия, возни-
кающие в теоретическом обосновании эволюционно-преемст-
венного перехода этого типа кодирования в научный, действи-
тельно огромны, и таймирование сроков возможного решения
этой проблемы при современном состоянии ее разработки
включало бы представление о преемственном направленном
процессе длительностью 5-10 тысячелетий.

Следует также отметить, что полевые исследования этого
типа культуры не подтверждают установившегося еще со вре-
мен картезианцев и французского Просвещения философского
предрассудка, будто история начинается с целостной автоном-
ной личности и в первобытном обществе мы имеем дело имен-
но с нею, будто лишь по ходу исторического развития личность
становится частичной, специализированной, зависимым от
всех и вся <ролевым> винтиком социальности. Ни такой цело-
стной личности, ни человека <вообще> в этом типе не видно,
обнаруживается прямо противоположное - предельная частич-
ность, мозаичность, встроенность человека в социальные меха-
низмы коллективного поведения. Здесь, конечно, нет отчужде-
ния, но не потому, что есть нечто личное, интересы которого
совпадают с общественными, а потому, что у человека нет обо-
собленной от социальной роли позиции, <человеческого избыт-
ка>, в пределах которого человек и социальность могли бы
стать сторонами отчуждения или совпадать в гармонии. В от-
личие от животного - бесспорной автономной целостности,
человек в этом типе предельно фрагментирован, входит в цело-
стность лишь через связь сопричастия различенных имен-адре-
сов. Резкий переход от целостности к предельной фрагментар-
ности требует, конечно, объяснения. Нам кажется, что такое
объяснение вряд ли может использовать эволюционную схему,
и проблема происхождения человека должна бы исследоваться
по схеме <сумасшедших мутаций природы> в классе, скажем,
появления кита в море или колорадского жука на картофеле,

Hay чно -техническая революция и философия______________41

то есть исходить из признания того, что нам пока не удалось
согласовать с природой наши мерки простоты и сложности.

2. Профессионально-именной тип кодирования (миф, традици-
онное общество) может считаться основным для стран <науч-
ной пустыни>, врагом, так сказать, номер один научно-техни-
ческой революции и связанного с нею социального прогресса.
Тип характерен для социальности, в основе которой лежит
земледелие, дающее возможность отказаться от сложных навы-
ков коллективного поведения, фрагментировать социально не-
обходимую область поведения не только по объекту, как это
делается в лично-именном типе, но и по субъекту, по силам и
возможностям человека, то есть преобразовать навыки из кол-
лективных, где у каждого участника свой маневр, в личные и
односубъектные, в которых один человек становится связую-
щим и организующим центром, создавая для нужд момента и
разрушая по миновании надобности технологические схемы из
подчиненных ему вещных и живых элементов вроде быков, ос-
лов, телег, плугов и т.д. и т.п. Со свойствами этих включений
человеку приходится считаться и активно ими пользоваться,
сопрягать их со свойствами объекта для получения <задуманно-
го результата>.

Приспособление навыков к силам и организационно-кибер-
нетическим возможностям человека сопровождается типизаци-
ей самих деятелей, то есть сфера социального поведения при-
обретает дополнительный план распределения - профессио-
нальный, в различения которого распределены и навыки и лю-
ди. Навыки - по их посильности для единоличной организа-
ции и управления, люди - по их принадлежности к той или
иной клеточке матрицы такого распределения. Иными слова-
ми, навыки субъективируются, а люди типизируются по груп-
пам-профессиям и в рамках таких групп теряют различенность,
становятся <равными>, одинаковыми, неразличимыми земле-
дельцами, гончарами, плотниками, кузнецами и т.д.

Возможность появления такой матрицы опирается на воз-
можность отчуждения части земледельческого продукта и ли-
митирована допустимыми величинами этой отчуждаемой части.
Типичная земледельческая технология, которую мы застаем
почти неизменной на протяжении последних трех-четырех ты-
сячелетий, способна отчуждать около 20% продукции, так что
земледельческая клеточка матрицы остается во всех традицион-
ных обществах от Древнего Шумера до современного Непала

42 М.К.Петров

наиболее многолюдной и почти неизменной, включает около
80% населения, предоставляя остальные 20% ремеслу и управ-
лению. Сам список профессий - величина переменная, спо-
собная разрастаться и сокращаться.

Профессиональная матрица как раз и выполняет функцию
социальной памяти. Все ее клеточки - ячейки профессиональ-
ного знания - устроены по единому образцу: знание в форме
программ деятельности связано, как и в предыдущем типе, с
именем, но имя не лежит уже в плоскости смертных индиви-
дов, никто не является его временным исполнителем. Имя об-
ретает самостоятельность, оно отчуждено в особую область как
ценность групповая и приобретает, соответственно, новые чер-
ты межличностной вечной сущности - бога. И хотя само сло-
во <бог>, особенно бог <языческий>, приобрело в европейской
культурной традиции прочную репутацию компенсатора чело-
веческого незнания, бог профессионально-личной культуры
прежде всего творец и изобретатель, хранитель профессиональ-
ной <информации> и покровитель соответствующего искусства,
соучастник каждого практического акта.

Отношения между богом и человеком строятся прежде всего
как отношения между мастером и подражателем, учителем и
учеником. Лосев пишет о гомеровском греке: <Творящий субъ-
ект никогда не творит тут чего-нибудь нового, небывалого. Вся
его фантазия направлена лишь к тому, чтобы по возможности
точно воспроизвести уже имеющееся, уже бывшее вечное или
временное... Фантазия у греков имела цель не создать новое, а
только воспроизвести старое, - вот о чем говорят рассматри-
ваемые нами гомеровские мифы о богах> (26, с. 212). Бог вы-
глядит опорой деятельности, оперативной, так сказать, профес-
сиональной памятью, но он же, как различение профессио-
нальной матрицы, связывает человека с социальным целым,
устанавливая место его профессии среди других. Эта вторая на-
грузка бога - целостность системы знания - почти повсемест-
но решается по схеме кровнородственной связи: все божест-
венные имена различены по полу, имеют родителей и могут
иметь потомство, образуют единое семейство с явными момен-
тами иерархии.

В чистом виде система мифологического знания выглядит
как фрагментированные по профессиональному признаку и
распределенные в конечную группу божественных имен соци-
ально необходимые навыки, причем на сами эти имена нало-

Научно-техническая революция и философия______________43

жена вторичная связь целостности. Профессиональные ячейки
знания более или менее автономны, переходы между ними рез-
ки: каждая профессия знает свое дело, его границы, обязанно-
сти перед другими профессиями, не лезет в чужие дела. Геси-
од, например, советуя земледельцу, <работнику Деметры>, во-
время готовить материал <работнику Афины> (Труды и дни,
420 - 435), тут же устанавливает и пределы такой заботы:

Самонадеянно скажет иной: <Сколочу-ка телегу!>
Но ведь в телеге-то сотня частей! Иль не знает он, дурень?

Труды и дни, 455-456

Подобные утверждения, даже в более абстрактной форме,
можно найти и на Востоке: <Свой долг, хотя бы несовершен-
ный, лучше хорошо исполненного, но чужого, лучше смерть в
своей дхарме, чужая дхарма опасна.,.> (Бхагават-Гита, 36);
<Также всегда одинаково земледелец останется земледельцем,
образованный человек - образованным, ремесленник - ре-
месленником, торговец - торговцем> (Сунь-цзы, О порядке
правителя).

В реальных же исполнениях схема всегда бывает осложнена
многочисленными вариантами и включениями, в том числе и
инертными (старые боги), в ней наблюдаются перехлесты рас-
пределений, когда у некоторых искусств оказывается пара по-
кровителей (обычно бог и богиня) и т.п. Происходит это, нам
кажется, по нескольким причинам, и прежде всего потому, что
миф живет, он текуч и подвижен, поскольку, во-первых, ря-
дом с мифом располагается вспомогательная неформальная
система социального кодирования - наследственный профес-
сионализм, обучение через участие в труде семьи, а, во-вторых,
миф в довольно высоких темпах накапливает новое знание, со-
циализация которого и ввод в систему испытывает значитель-
ное влияние кровнородственной связи целостности.

Основную часть навыков наследственный профессионализм
транслирует по связи отец - сын, которая носит непосредст-
венный характер и не нуждается в обособленном предметно-
знаковом закреплении, что вызывает процессы редукции свя-
занного с именем бога и осваиваемого профессией знания до
простых указаний на то, кто из богов что и как изобрел. Когда
школяров Непала спрашивают об источнике знания, они не
сразу ссылаются на бога, а располагают между собой и богом

44____________________________М.К.Петров

эстафету <старых людей>, лишь первому этапу которой знание
передается непосредственно богами (16). Отсюда и явная <не-
уравновешенность> богов, отсутствие в них солидного, содер-
жательного момента инерции не по классу телесности, Гомер
видит в Афине вполне даже телесную сущность - <ужасно ду-
бовая ось застонала, Зевса подъявшая грозную дщерь>, - а по
классу стабильной программной содержательности: боги слиш-
ком уж новы, даже <вечно новы>, выглядит стабилизирующим
началом, хранилищем профессиональной информации ровно
настолько, насколько и механизмом преемственности системы
мифологического знания, и входом в эту систему - эффективным
социализатором нового и преобразователем нового в наличное.

Сам процесс социализации нового в профессиональной, ес-
тественно, форме идет через мифы как таковые - через де-
тальнейшие описания способов изготовления продукта и само-
го продукта, привязанных к соответствующему имени бога, -
но он обычно включает и ряд сопутствующих явлений: опосре-
дование именем бога имен культурных героев, распочкование
имен, порождение новых имен-богов. Когда Сократ, например,
связывает героев с богами - <все они произошли либо от бога,
влюбленного в смертную, либо от смертного и богини> (Кра-
тил, 398 D), - то это не просто фантазия, а ссылка на мифо-
логическую норму социализации нового знания; на нее он ссы-
лается как на основание достоверности и в споре с Гиппием
(Гиппий Больший, 292-293).

Практика социализации новинок не столько по вкладу (де-
тальное описание программ), сколько по имени автора новше-
ства постоянно создает в мифологической системе знания но-
вые точки роста, из которых могут при случае развиться новые
имена богов и, соответственно, новые контейнеры и преобра-
зователи профессионального знания. Миф, таким образом, все-
гда открыт новому, всегда готов принять новое как в форме ча-
стного улучшения и усовершенствования, так и в форме выде-
ления новой профессии. В первом случае новая или изменен-
ная программа, продукт творчества индивида, войдет в связь с
именем наличного бога и, опираясь на это имя, будет внедрена
- растворена в сумме освоенных профессиональных навыков,
передаваемых по наследству. Во втором случае сам индивид-
творец войдет в кровно родственную связь с именами богов,
станет в благоприятных условиях концентратором новых навы-
ков и умений, то есть пойдет путем Диониса, Эроса, Дике,

Научно-техническая революция и философия 45

Метрон, Ананке, Плутоса и других усыновленных и удочерен-
ных Олимпом имен. Сама схема порождения имен-профессий
распространена повсеместно, реликты ее обнаруживаются даже
в Библии: <И взял Ламех две жены; имя одной Ада, а имя вто-
рой Цилла. Ада родила Иавала, он был отец живущих в шатрах
со стадами. Имя брату его Иувал, он был отец всех играющих
на гуслях и свирели. Цилла также родила Тувалкаина, который
был ковачом всех орудий из меди и железа> (Бытие, 4, 19-22).

Если применительно к индивидуально-личному типу у нас
не было оснований говорить о развитии, о предпочтительном
движении системы знания в том или ином направлении, то те-
перь такие основания появляются. Избыток имен и легкость их
ввода в систему по кровно родсвенной связи методом усынов-
ления-удочерения, необратимость этой связи позволяют гово-
рить о направленно-открытом характере мифологической сис-
темы кодирования, о возможности появления новых очагов
группового знания, привязанного к наличным узами кровного
родства. С другой стороны, фрагментация навыков по субъек-
тивному основанию, по способности человека единолично иг-
рать роль организующего и регулирующего центра, накладыва-
ет на эту направленность накопления нового знания дозирую-
щие субъективные ограничения, создавая своего рода априор-
ную форму накопления знания - умножение профессий или,
что то же, накопление в форме необратимой специализации.

Рассматривая этот процесс как функцию от времени, мы в
общем случае получаем картину ветвления - распочкования
наличных профессий, с редкими <гештальт> - включениями за
счет изобретений небывалого или инокультурных заимствова-
ний (виноделие в бассейне Средиземного моря, например).
Чем более длительный срок существует этот тип без срывов и
радикальных потрясений, тем более богатым по числу профес-
сий, имен богов, накопленному профессиональному знанию он
должен бы выглядеть, но уже в силу накопления сложности он
становился бы все более <тонким>, хрупким и уязвимым для
внешних и внутренних помех, поскольку кровно родственная
связь целостности очагов профессионального знания делает и
преемственное существование профессии, и симбиоз профес-
сий в социальном целом процессами автономными, следующи-
ми принципу <недеяния>, невмешательства в дела друг друга, а
такой социальный гомеостаз, когда <наилучший правитель тот,
о котором народ знает лишь то, что он существует> (Даодэц-

46 М.К.Петров

зин, гл. 17), имеет свои пределы сложности. Соответственно,
развитие традиционных профессионально-личных культур, к
удовлетворению старых и новых циклистов, идет по принадле-
жащей к аресеналу традиционных концептов <смертной> схеме:
рождение - расцвет - дряхлость - гибель, после чего <вели-
кая цивилизация> возрождается, чтобы снова двинуться тем же
путем накопления специализации к собственной гибели. Дли-
тельность цикла производна от уровня помех. В Египте, Двуре-
чье она заведомо меньше, чем, например, в Китае.

Кровнородственная связь, объединяющая очаги профессио-
нального знания, как раз и вызывает эффекты культурной не-
совместимости традиционного и <развитого> мировоззрения.
На уровне поведения этой несовместимости нет, и традицион-
ный сапожник <знает, как шить сапоги>, ничуть не хуже, обыч-
но даже лучше, своего европейского коллеги, но вот за преде-
лами поведения, в области общения, начинаются фундамен-
тальные расхождения и взаимное непонимание. Европеец ви-
дит в природе область поведения, взаимодействия, автономный
закон и порядок, не требующий присмотра или вмешательства
разумных сил, а для традиционного профессионала мир пове-
дения ограничен профессией, любой выход за рамки обжитой
профессии означает движение по кровнородственным связям
общения, то есть выход в область, где <инопрофессиональные>
явления существуют не сами по себе, а вызываются личной,
разумной, одушевленной причиной, ее волей или поступком,
здесь каждое явление <прописано> по вполне определенным
именам, относится к сфере их ведения: молния - по танцорам
Индры, землетрясение - по слонам, дождь - по опрокинутым
божественным кувшинам и т.д. Соответственно и контроль над
такими явлениями располагается в сфере общения (не поведе-
ния), предполагает взаимопонимание между человеком и богом,
опосредован богом как решающей инстанцией, лишь ограни-
ченно контролируемой человеком.

Здесь пункт взаимных удивлений. Европеец, который из
уважения к науке, к поведенческому научному знанию, давно
уже набрался скепсиса к общению, никак не может сообразить,
к чему вообще этот выход за рамки поведения, готов во всем
этом видеть <труд - магическую тарабарщину> или даже удив-
ляться вместе с английским генерал-губернатором по поводу
его подопечных папуасов: <Они, надо полагать, вскоре исчез-
нут: когда размышляешь об их обычаях, удивляешься только

_____________Научно-техническая революция и философия_____________47_

тому, что им вообще каким-то способом удалось появиться на
свет> (25, р. 49). У представителя традиционной культуры, если
верить Поуэллу, отсутствие выхода в общение делает непонят-
ной и саму науку: <Мы согласны, - сказали китайцы, - что
человек-законодатель может издавать законы и устанавливать
наказания, чтобы обеспечить их соблюдение. Но ведь тем са-
мым предполагается понимание со стороны тех, кто подпадает
под действие этих законов. Не хотите ли Вы убедить нас в том,
что способностью понимать наделены воздух, вода, камни и
палки?> (27, с. 4).

Это взаимное удивление и непонимание ведет к тому, что
наука в традиционном мире воспринимается как еще один
миф, контакт и уподобление идет по профессионально-лично-
му типу связей. Дарт и Прадхан пишут о непальских школярах,
которые обучаются по обычным европейским учебникам, но
живут в традиционном мире: <Когда мы просили их указать на
источник знаний о природе, они неизменно отвечали, что зна-
ние <из книг> или от <старых людей>. Когда мы спрашивали,
откуда старые люди получили это знание или как оно попало в
книги, они отвечали, что знание пришло от прежних поколе-
ний старых людей или из других книг. Если. же мы настаивали
на каком-то последнем источнике, большинство отвечало, что
это всегда было известно, хотя многие ссылались на легенды, в
которых рассказывается, как некоторые искусства, вроде добы-
вания огня, были даны человеку богами> (16, р. 652). В этой и
во множестве других деталей обнаруживается наложение мифо-
логической схемы на науку. Книги образуют ту же регрессию,
что и старики, заканчиваются таким же божественным <нача-
лом>. Сама идея того, что наблюдение может стать источником
знания и книга просто <запись чьих-то наблюдений>, представ-
ляется непальским школярам <как новая и весьма сомнитель-
ная>. Нам она, кстати говоря, тоже представляется не такой уж
очевидной, хотя и не новой, но это уже проблемы третьего,
всеобще-именного типа знания.

3. Всеобще-именной тип кодирования знания, особенно в его
<перевернутой> научной разновидности, возникшей в XVII в.,
так разительно отличается от господствующего в мире тради-
ционного профессионально-именного, что волей-неволей при-
ходится соглашаться если не с концепцией, то хотя бы с поста-
новкой вопроса у Прайса: <Может оказаться, что стремление
показать, будто только наша цивилизация идет единственно

48___________________________М.К.Петров

правильным путем, является плодом естественного тщеславия.
Более рациональной альтернативой было бы допустить возмож-
ность того, что именно наша цивилизация сбилась с пути.
Можно предположить, что большинство других были нормаль-
ными и только в наследственности нашей цивилизации оказал-
ся какой-то редкий и специфический элемент, который теперь
разросся в деятельность, определяющую наши жизни. Нет ни-
чего незаконного в предположении о редком наличии науки в
цивилизациях в том смысле, в каком астроном говорит о ред-
ком наличии планетных систем у звезд или биолог - о редком
наличии жизни на планетах> (28, р. 4). Такая постановка во-
проса ценна уже тем, что, понятая как отклонение, наша
<сбившаяся с пути> цивилизация получает какую ни на есть
определенность не только в ретроспективе, в движении из на-
стоящего в прошлое, но и в перспективе, в движении из про-
шлого к настоящему, то есть возникают две более или менее
определенные точки зрения на одно и то же, а с ними и воз-
можность взаимной коррекции, взаимного уточнения результа-
тов. Это тем более важно, что новое время, наука, увлечение
поведенческим знанием в ущерб проблематике общения со-
жгли, по нашему глубокому убеждению, мосты взаимопонима-
ния с традицией, отвели на периферию философского интереса
ключевые моменты такого понимания.

В рамках статьи мы можем лишь наметить узловые пробле-
мы перспективы, то есть движения от предпосылки, что нача-
лом нашей европейской цивилизации был обычный профес-
сионально-именной тип кодирования знания.

Первой такой проблемой, и во многом проблемой решаю-
щей была бы попытка ответить на вопрос: является ли переход
от традиционного к универсально-именному типу имманентно
необходимым или вынужденным, эволюционным развитием
потенций профессионально-именного кодирования либо же
революционным срывом преемственности и переходом к чему-
то качественно новому.

Нам кажется, что вопрос этот решается, видимо, в пользу
срыва преемственности. И дело здесь не только в том, что
слишком уж часто и в греческом окружении, и в других частях
света повторялась циклическая схема, когда, скажем, место
традиционного Древнего царства Египта занимало не менее
традиционное Среднее, а потом Новое, - все это можно бы
истолковать как неудачные пробы, поиски истории, ее пара-

Научно-техническая революция и философия ___ 49

доксы в духе, например, истолкования Баткиным Ренессанса:
<Парадокс из числа излюбленных историей - состоит в том,
что значение западноевропейский Ренессанс приобрел не по-
тому, что был самым типичным и наилучшим среди всех слу-
чившихся ренессансов, а потому, что других ренессансов не
было. Этот оказался единственным> (29, с.. 108). Дело и в том
также, что европейская цивилизация в движении: Микены -
Пилос - дом Одиссея - полис - союз городов - империя -
феод - национальное государство - не обнаруживает сколько-
нибудь устойчивой тенденции к росту профессионализма и
специализации, с самого начала <идет против течения>, <анти-
традиционна>.

Если решиться еще на одну биологическую аналогию, то
можно бы сказать, что различия между традиционным и евро-
пейским путями развития того же примерно сорта и ранга, что
и различия между специализацией насекомых и универсализ-
мом млекопитающих: оба пути прекрасно решают задачу при-
способления, но явно дивергентны, не пересекаются друг с
другом, хотя и могут давать внешне близкие функциональные
структуры (<социальность> пчел, муравьев, термитов). Такая
аналогия имела бы тот смысл, что она подчеркивала бы осо-
бенность становления греческой античности, которая состоит в
том, что новый универсально-именной тип проходит не возро-
жденческий тупик <переразвитого> специализированного тра-
диционного общества, не тупик дряхлости и гибели, а тупик
<начала>. В растянутой на тысячелетие последовательности
Микены - Пилос - дом Одиссея мера специализации падает.
Пилос примерно на порядок меньше Кносса и по числу людей,
и по числу профессий. Дом Одиссея - жалкая копия Пилоса с
<населением>, чуть большим числа писарей в Пилосе. Впечат-
ление такое, как если бы традиционная цивилизация попала в
перманентную катастрофу, закрывшую пути специализации.

Обычно эффект миниатюризации в бассейне Эгейского мо-
ря объясняют вторжениями сначала ахейцев, а затем дорийцев.
Но такой способ объяснения сомнителен уже тем, что вторже-
ния акты разовые, способные единым ударом разрушить нако-
пленную традицией сложность, как это не раз бывало в Двуре-
чье и в долине Нила, но не тенденцию развития: на месте раз-
рушенного возникает прежний тип культуры. Для объяснения
<греческого чуда> нужно, нам кажется, нечто постоянно дейст-
вующее, какой-то постоянный барьер или стена, способные от-

50___________________________М.К.Петров

секать любые поползновения двигаться в сторону накопления
специализации. Гипотеза решающего влияния вторжений вы-
глядит несостоятельной и по ряду других причин, особенно в
свете расшифровки Вентрисом письма В, которая исходила из
этнической однородности бассейна Эгейского моря, из фоне-
тического, лексического и грамматического тождества языка
крито-микенской и классической Греции. Тот факт, что в про-
цессе миниатюризации письменность была потеряна греческим
миром, а затем восстановлена на совершенно иной графиче-
ской и типологической основе (слоговое письмо - алфавит),
причем оба типа коррелируют через фонетическую, лексиче-
скую, грамматическую специфику языка, представляется нам
решающим для отказа от внешних - через вторжения - объ-
яснений, оставляющим лишь две возможности: либо имма-
нентное, из свойств предантичной социальности объяснение,
что было бы действительно чудом, либо же объяснение локаль-
ное, из специфических свойств окружения в Эгейском море.

Нам кажется, что в бассейне Эгейского моря похоронил
традицию и утопил ее прогресс кораблестроения, одинаково
полезный и для осуществления функций центральной власти в
условиях островного земледелия, и для развития пиратского
ремесла. Когда корабль достиг соответствующих размеров -
пентеконтеры, корабли с 50 гребцами появились еще при Ми-
носе, они же основной тип в гомеровском списке кораблей, -
то забитое островами Эгейское море заполнилось вдобавок
<плавающими островами>; корабль стал сравнимой с населени-
ем острова силой. Иными словами, островное земледелие и вся
морская традиционная цивилизация попали в условия, когда
традиционное соотношение 8 земледельцев на 2 представителя
ремесел и управления не могло уже выдерживаться. Земледель-
цу пришлось осваивать несколько профессий, переводить их в
личные навыки, овладевать разделенными прежде очагами про-
фессионального знания. Судя по поэмам Гомера, типичный
продукт такого стяжения, сопровождающегося, естественно,
редукцией навыков, их <упадком>, выглядит многоролевой
универсальной личностью. Одиссей, например, царь, пират,
воин, земледелец, плотник, навигатор и даже выдающийся со-
фист: <На земле ты меж смертными разумом первый, также и
сладкою речью> (Одиссея, XIII, 297-298). Фигура классического
свободного грека - гражданина (царя), земледельца (или ре-
месленника), воина, моряка и писаря (ряд гражданских проце-

_____________Научно-техническая революция и философия_____________5j_

дур требовал всеобщей грамотности) - сохраняет эту универ-
сальность интегрированного человека, мультипрофессионала,
способного заниматься с меньшим, конечно, искусством, чем
профессионал традиционный, самыми различными делами,
жить по формуле: <и жнец, и швец, и на дуде игрец>.

Вторая особенность этой навязанной окружением интегра-
ции профессий, их конвергенции - собирательного движения,
по ходу которого впервые появляется человек вообще, а не
плотник или временно исполняющий бессмертную должность-
имя, состоит в появлении и широком развитии двусубъектных
схем деятельности, в которых один выполняет функции памяти
- программирует через слово деятельность, <разумно движет,
оставаясь неподвижным>, а другой (или другие) реализует за-
данную в слове программу в дело, <разумно движется, остава-
ясь неразумным>. Палубное происхождение двусубъектности
очевидно, именно здесь, на палубе, пятьдесят воль, умений
идентифицировать и оценивать ситуации, совершать выбор,
решать отчуждены в одну голову, а принятые этой головой ре-
шения и схемы деятельности отчуждены через слово в дейст-
вия пятидесяти, но уже в гомеровской Греции эта палубная
двусубъектность с резким акцентом на примате слова и подчи-
ненном положении дела пронизывает и трудовые и бытовые
ситуации, дом Одиссея, например, построен на этом палубном
принципе. Этот принцип двусубъектности, тождества слова и
дела, мысли и поведения-бытия проступает и в том, что мы на-
зываем классическим рабством в отличие, скажем, от рабства
принадлежности в традиционном обществе, и это отличие со-
стоит в подчеркивании именно подчиненного положения уни-
версализированного дела, способного в потенции реализовать
все, быть <чистой возможностью> всего и актуализироваться
<по слову> в определенность действительности.

Третья особенность процесса - субъективация социально-
сти. Если традиция прилаживала социально необходимые навы-
ки к силам и регулирующим возможностям человека, то уни-
версализм включает в этот процесс Очеловечивания навыков по
мерке сил и возможностей индивидов саму социальность, весь
целиком состав кода социальной наследственности, то есть де-
лает человека в полном смысле социальным, а социальность
человечной, ограниченной возможностями человека, конечной
и обозримой. Ясно, что этот процесс не обходится без потерь
знания, без <упадка и деградации> вплоть до исчезновения ря-

52____________________________М.К.Петров

да очагов профессионального знания (ремесло писаря - лишь
один из примеров), но ясно также, что редукция социальности
как целостности по мерке способностей человека создает в ус-
ловиях двусубъектной деятельности новый субстрат целостно-
сти, а именно логический, лингвистический, по отношению к
которому очаги профессионального знания выступают либо как
части целого, либо как частные случаи общего, либо как абст-
рактные моменты, фрагменты кода. Внешне этот процесс субь-
ективации социальности как раз и дает эффект масштабной
миниатюризации, когда на протяжении второго и начала пер-
вого тысячелетий до нашей эры автономная социальная едини-
ца проходит в Эгейском бассейне путь от многотысячной цело-
стности традиционного социума к карликовой, но при всем
том автономной социальности гомеровских <домов>, где вот
даже в самых крупных и славных, вроде дома Одиссея, едва ли
больше сотни <домочадцев>. И лишь с этого предела, где каж-
дый Одиссей в своем доме <один повелитель>, берет начало
новая ветвь интеграции к городам, империям, которая сохра-
нит и донесет до нашего времени это чувство границы - чер-
ты конечности, обозримости, конкретности, замкнутые на ло-
гическое основание (закон, форма, функция, модель и т.п.).

Стяжение профессий в личные навыки, двусубъектность с
четким различением программирующего слова и реализующего
дела, субъективация социума до размеров доступной единолич-
ному человеческому контролю области поведения - все это,
по сути дела, предопределило дальнейшее: появление закона и
гражданского поведения, подчиненного слову-закону, пере-
стройку мировоззрения на логико-лингвистической основе, где
место кровнородственной связи займут выделенные из структу-
ры языка универсальные категории. Тождество-противоречие
господствующего слова и рабствующего дела развернется в кос-
мологическую идею сотворенности мира по слову, палубный
принцип единовластия вознесет Одиссея на небо, и добавление
новых личных навыков - законодателя, драматурга, архитекто-
ра, геометра - соберет в фокусе превосходных степеней всех
искусств фигуру единого, вездесущего, всеведущего, всеблаго-
го, всемогущего универсального регулятора - бога христианст-
ва, такого же <одного повелителя> в христианском миропоряд-
ке, каким гомеровские Одиссеи были в своих домах. Все это -
история философии, и всем этим мы заниматься не будем. От-
метим лишь одну важную для нас деталь: универсальный ан-

______________Научно-техническая революция и философия______________53_

тично-христианский миропорядок, уже в силу тождества мысли
и бытия, слова и дела, оказался значительно беднее традицион-
ного, потерял, в сущности, общение, стал миром поведения, и
только поведения.

Мы уже настолько привыкли к этой потере, привыкли до-
вольствоваться поведением и обходиться без общения (Кант,
например, даже не различал взаимодействие и общение - 30,
с. 175), что универсальный структурный элемент нашей карти-
ны мира - тождество мысли и бытия - с трудом поддается
экспликации, опредмечиванию, способен вызывать недоумения
и даже возражения в том духе, что вот не все европейские фи-
лософы занимались проблемой тождества (см. 31, с. 117, 119-
120), как если бы существование явления зависело от того, за-
нимаются ли им или не занимаются философы; никто, напри-
мер, не занимается проблемой членораздельности языков, но
от этого языки не перестают быть членораздельными. И мы
здесь говорим не о занятиях философов, а о строении предмета
философии - кода социальной наследственности в его евро-
пейском варианте.

Настаивая на принципе тождества мысли и бытия как на ос-
новном структурном элементе нашего мировоззрения, мы име-
ем в виду характерный, по основанию регулирования, органи-
зационный контакт общения и поведения, слова и дела, в ко-
тором поведение оказывается формализованным, а формализм
поведенческим - однозначным, непротиворечивым, целесооб-
разно-программным, поскольку <знать> по нашей норме зна-
чит <уметь>. И хотя в паре общение-поведение, слово-дело ан-
тичность и христианство подчеркивают примат слова, умозри-
тельного формализма, и подчиненное положение поведения,
дела, сам смысл организационного контакта, как показали уже
Юм, Кант и Гегель (2, с. 103-105), состоит в том, что ущерб
терпит именно слово, общение, поскольку поведение в конеч-
ном счете производно от свойств окружения, а слово способно
что-то программировать лишь в пределах возможного для дела,
для поведения; можно приказать попрыгать на языке, но реа-
лизация такой программы наткнется на фундаментальные за-
труднения. Срезающий возможности общения эффект тождест-
ва мысли и бытия, возникающая из этого организационного
контакта общения и поведения тупиковая ситуация лучше все-
го, нам кажется, показана у Юма: <Если мы, исходя из порядка
природы (из поведенческого ее понимания. - М.П.), заключа-

54____________________________М.К.Петров

ем о существовании особой разумной причины, которая впер-
вые ввела во вселенную порядок и продолжает поддерживать
ее, мы прибегаем к принципу и недостоверному и бесполезно-
му. Он недостоверен, ибо предмет его находится совершенно
вне сферы человеческого опыта; он бесполезен, ибо, если наше
знание об этой причине заимствуется исключительно из поряд-
ка природы, мы не можем, согласуясь с правилами здравого
рассудка, извлечь из причины какое-нибудь новое заключение
или, прибавив что-либо к общему, известному нам из опыта
порядку природы, установить новые правила образа действия
или поведения> (32, с. 145).

Эта <ввинченность> общения в поведение, ограничение ки-
бернетической функцией регулирования как несущим элемен-
том целостности системы знания не только привязывает обще-
ние к поведению и вносит в общение строгий порядок, орга-
низацию, делает его <правильным мышлением>, но и гермети-
зирует кодирование, отсекает традиционные - через имя бога
- пути социализации нового и обновления кода социальной
наследственности, не предлагая ничего взамен. Этим, видимо,
объясняется тот факт, что традиция, в частности Китай, про-
должала накапливать знание, тогда как христианская Европа
практически до XVIII в. продолжала жить накопленным в пре-
дантичные времена поведенческим багажом; все европейские
новшества были не продуктом социализации выдуманного и
изобретенного в самой Европе, а результатом заимствований из
других очагов культуры (5, 12, 33). Новая универсальная форма
категориального кодирования допускала лишь универсальную
же и категориальную форму социализации нового, а характер-
ная для тождества мысли и бытия замкнутость общения на по-
ведение неизбежно должна была придать социализации нового
форму выхода за границы освоенного поведения, форму транс-
цендентального синтеза, движения в рамках возможного опы-
та, то есть если и в традиционном и в предтрадиционном об-
ществе в основе обновления лежал тот способ, который физио-
логи называют условно-рефлекторным, ограниченный совер-
шенствованием навыков при сохранении основной технологи-
ческой схемы, то для универсального кодирования этот путь
оказался закрытым, и возможным стал лишь <гештальт> - об-
новление за счет изобретения или привлечения извне новых
технологических схем, внешнее обновление. Основанная на экс-
перименте и публикации наука как раз и стала этим новым

___________Научно-техническая революция и философия______________55_

универсальным способом внешнего обновления, который про-
рвал границы организующего контакта общения и поведения.



2) из статьи
ЯЗЫК И МИРОВОЗЗРЕНИЕ

...
5. НЕКОТОРЫЕ МЕТОДОЛОГИЧЕСКИЕ ВЫВОДЫ

Четкое функциональное различение мировоззрения и языка
как двух внеисторических и допускающих поэтому объективное
представление агентов истории позволяет, нам кажется, более
строго сформулировать ряд проблем историко-философского
исследования. Методологический смысл такого предприятия -
осознанное использование сдвига исторической ретроспективы
для выделения новых областей исследования и выдвижения
новых гипотез - систем значений, - позволяющих под новым
углом зрения и в новой аранжировке увидеть некоторые из-
вестные, но иначе связанные или вообще не связанные факты.

Попробуем на правах примера, избегая неуместных в рамках
данной статьи детализаций, проследить, что, собственно, мо-
жет в первом приближении дать для анализа одной проблемы

200

- генезиса философии - развернутая выше аргументация. Ес-
тественно, что все высказанное выше в порядке индуктивного
выхода на проблему должно теперь, когда речь идет о выдви-
жении гипотезы и анализе вытекающих из нее следствий, пе-
рейти из формы утверждений в форму предположений, по воз-
можности многозначных и альтернативных: анализ следствий и
есть, собственно, уничтожение многозначности и альтернатив-
ности в широкой по исходу и достаточно неопределенной об-
ласти смысла.

Пусть, как мы и пытались это доказать, традиционную и ев-
ропейскую культуры разделяет не время-история-развитость, а
способ хранения, накопления и трансляции социально-необхо-
димого знания. Тогда производное от современных задач (по-
мощь слаборазвитым и развивающимся странам) смещение ис-
торической ретроспекции к проблеме разрыва между традици-
онными и европейскими мировоззренческими формами есть
духовный запрос на антиципации - на поиск в истории мысли
случаев перехода от мифа как способа специализированного коди-
рования знания, характерного для традиционного общества, к
философии как способу универсального кодирования знания, ко-
торый основан на тождестве лингвистического и бытийного и
типичен для обществ, испытавших унифицирующее и нивели-
рующее влияние античной философии, христианства, церкви, а
позднее и того, что Энгельс называл <научной формой позна-
ния природы>.

Таких случаев перехода в истории человеческой мысли об-
наруживается два: греческий стихийный и японский осознан-
но-целенаправленный (трансплантация <голландской науки>).
Хотя с точки зрения современности наибольший практический
интерес представляет случай японский, в теоретическом отно-
шении он и более сложен (основной корпус документов по
трансплантации науки долгое время считался государственным
секретом Японии и начал публиковаться лишь недавно) и ме-
нее интересен: <голландская наука> изначально осознавалась (в
какой-то степени и сегодня осознается, как внешнее и чуже-
родное явление в духе довольно распространенной концепции
<второго языка> или <второй культуры>^', к тому же преемст-
венность традиции и универсализма в японском случае сорва-
на, и речь идет не столько о переходе-трансформации, сколько
о появлении второго мировоззрения и сосуществовании двух
мировоззренческих схем. В каком-то смысле такая парность коди-


Язык и мировоззрение____________________20/

рования характерна и для греков, но у греков мы постоянно на-
блюдаем попытки синтеза двух схем с очевидным тяготением к
универсализму^, чего не обнаруживается в японском случае.

Таким образом, чистый греческий случай уникален и как та-
ковой, естественно, нерепрезентативен: любое самое детальное
исследование событий в бассейне Эгейского моря в XX-VII вв.
до н.э. не может гарантировать оккамовской объективности -
перехода из позиции <после вещей> в позицию <до вещей>, по-
скольку на единичном примере нельзя отделить общее от еди-
ничного. При всем том сама идея преемственного перехода оп-
ределенно может использоваться как интегратор проблематики,
позволяющий определить сумму условий, при которых процесс
перехода может быть показан системно, и, соответственно, вы-
делить направления возможных поисков без обращения к ма-
гической формуле-<началу>>: <Известно, что...>

Первым и необходимым шагом на этом пути была бы по-
пытка удостовериться, что начало греческой перестройки ми-
ровоззрения является именно традиционным. Тот необычный
исход, при котором на развалинах чего-то вместо ожидаемого
по статистике (более ста случаев) традиционного исхода возни-
кает универсализм, подозрителен неоднородностью начала и
может быть списан на специфику крито-микенской цивилиза-
ции. По существу именно идея неоднородности лежит в раз-
личных концепциях <греческого чуда>: греки как бы падают с
неба или, того хуже, заимствуют напропалую то у египтян, то у
вавилонян и каким-то малопонятным <чудесным> способом де-
лают ни на что не похожее, заставляя историков философии
либо разделять, либо сочувственно относиться к теоретическим
капитуляциям типа знаменитой фразы Бернета: <Наука есть
способ видеть природу глазами греков>.

Археологические и текстологические материалы, которыми
мы располагаем сегодня, могут, нам кажется, быть основанием
для отождествления начала перехода с традиционной социаль-
ностью обычного типа, построенной на наследственном про-
фессионализме. Это прежде всего упоминания об ахейском
царстве в дипломатической переписке египтян и хеттов, а так-
же расшифрованная часть табличек из архивов Кносса и Пило-
са с перечислением множества профессий. Затем уже идут сви-
детельства древних авторов, которые удается обнаружить в по-
рядке антиципации - направленного поиска. Это, наконец,
очевидные следы принадлежности поэм Гомера и Гесиода к

202___________________________М.К.Петров

переходному периоду, когда мировоззренческая структура со-
храняет еще прямую связь с мифом, а используют ее явно ин-
тегрированные, универсальные люди типа Одиссея (царь-пи-
рат-земледелец-воин-плотник-моряк).

Далее, если начало принято традиционным и доказано, что
традиционный путь развития не содержит на правах необходи-
мого момента универсализации, а, совсем напротив, ведет к
росту и углублению специализации, возникает вопрос о причи-
нах <противоестественного>, но при всем том преемственного
<движения вспять>.

Наиболее широко распространенное сегодня объяснение пе-
рехода через серию катастроф-нашествий обнаруживает, при
неоспоримости самих нашествий^, именно методологическую
несостоятельность: объяснение необычного опирается на обыч-
ные и широко распространенные явления, которые в других
местах ведут к другим и однородным следствиям. Срыв преемст-
венного существования социума (гибель цивилизации) в ре-
зультате нашествия - явление повсеместное, но такой срыв
везде дает одно и то же: расцвет на развалинах традиции новой
традиционной же культуры. К тому же доказывать-то прихо-
дится преемственность перехода, что, очевидно, невозможно с
помощью указаний на срывы преемственности.

Отсюда первое уточнение: а была ли преемственность? Объ-
яснение от нашествий, хотя оно и редко эксплицирует эту
идею, предполагает этническую неоднородность бассейна: вол-
ны завоеваний несут с собой и смены культур с последующими
синтезами. Полностью отрицать эту схему трудно: в некоторых
случаях (орфики) синтез очевиден, но основание таких синте-
зов - универсализм - вряд ли выводим из этнических особен-
ностей синтезируемого. Более того, сама гипотеза сотворения
античности методом нашествий получает, нам кажется, сокру-
шительный удар от факта расшифровки Вентрисом линейного
письма В: в основу рабочей гипотезы им положено допущение
об этнической (языковой) однородности крито-микенской и
классической Греции.

Тот факт, что гипотеза подтвердилась, дает, во-первых, ре-
шающее, на наш взгляд, свидетельство в пользу преемственно-
сти перехода: традиционно и универсально существовали одни
и те же греки, а во-вторых, выводит факты нашествий за пре-
делы поиска основных причин перехода, придает таким причи-
нам более конкретную форму. Если, как выясняется, переход

Язык и мировоззрение____________________203

совершается на едином этническом основании, то он в прин-
ципе может быть показан <адиабатически> - замкнут на имма-
нентность без привлечения внешних причин. Искомые причи-
ны должны быть локальными, длительными и стопорящими -
запрещающими <естественное> движение в традиционную раз-
витость-специализацию.

Симптомы локальности процесса многочисленны: свиде-
тельства древних авторов, археология и т.п. Но наиболее убе-
дительным, пожалуй, безличным свидетельством в пользу ло-
кальности перехода может служить история колонизации -
распространения нового типа социальности. Соответствующие
карты дают типичную картину <антициклона> с эпицентром
области повышенного давления в Эгейском море. Новая соци-
альность как бы расползается сначала на побережье Эгейского
моря, затем Средиземного и Черного, но эти волны выбрасы-
вают греков на берега не как эмигрантов или перемещенных
лиц, готовых раствориться и исчезнуть в инокультурной среде,
а как носителей нового социального начала, как эллинов, сохра-
няющих общекультурные нормы и стандарты (олимпийские иг-
ры, номос), отличающие их от варваров.

Симптомы длительности и стопорящего действия каких-то
причин не менее многочисленны, если процесс рассматривать
не как победоносное восхождение на новый этап развития, а
как невозможность жить по-старому и поиск средств приспо-
собиться к новым и худшим, <тундровым>, так сказать, услови-
ям жизни. Здесь особенно показательны данные археологии,
тот своеобразный эффект миниатюризации или просто дегра-
дации, когда раскопки в полном несоответствии с идеей про-
гресса-развития обнаруживают под развалинами более пышные
развалины, да и литературные памятники дают ту же картину:
на месте дворцов у Гомера мы видим лачуги басилеев. Харак-
терна здесь именно преемственность шкального эффекта:
Кносс, судя по табличкам, по числу людей на порядок выше
Пилоса, а в Пилосе одни только писари составили бы более
четверти населения Одиссеева царства-дома, одной из круп-
нейших социальных единиц гомеровской эпохи, над которой
нет уже никакого постоянно действующего социального меха-
низма^. Идет процесс размывания социальности по основным
ее характеристикам, и в наиболее критической части - гоме-
ровская Греция - мы обнаруживаем <семейную социальность>,
или <человека-государство> типа дома Одиссея, от которых бе-

204___________________________М.К.Петров

рет начало линия универсальной интеграции: город-государст-
во - союз городов - империя.

Естественно, а для марксиста и обязательно, попытаться по-
искать такого рода причины в производственно-орудийной
сфере. Не изобрели ли хитроумные греки что-нибудь себе на
горе такое, что решительно отсекало возможность существова-
ния по привычной традиционной норме? Не имеем ли мы
здесь схему-прототип европейской <изобретательной> истории,
когда сначала выпускают джиннов из бутылки, а затем наход-
чиво от них спасаются? Энгельс показал механику таких про-
цессов на примере с началом чеканки монеты. На первый
взгляд такой поиск причин - продуктов неосмотрительной
изобретательности - не дает ничего интересного. Для периода
миниатюризации характерна деградация - потеря и опроще-
ние навыков: античность ничего орудийного не изобрела, да и
европейцы не были тароваты на изобретения вплоть до появле-
ния науки^, даже киты их могущества: порох, компас, разбор-
ный шрифт, заплыли в Европу из Китая.

Но в орудийном арсенале греков и в истории этого арсенала
были два знаменательных исключения. На фоне общего упадка
и опрощения быстро прогрессировали средства индивидуаль-
ной защиты и нападения; греческие наемники, <медные люди>,
появляются на просцениуме истории раньше греческой фило-
софии и играют самую активную роль в политической жизни
Египта, а потом и всего Ближнего Востока. Во-вторых, все ис-
точники упоминают корабль, прежде всего пятидесятивесель-
ный - пентеконтеру. В списке кораблей Гомер только со сто-
роны ахейцев упоминает более тысячи (1146) судов, в боль-
шинстве <черных>, пентеконтер, а о беотийских кораблях даже
сказано: <...на каждом из оных по сту и двадцать воинствен-
ных, юных беотян сидело> (Илиада, II, 509-510). Рядом с ко-
раблями идут упоминания о пиратах как вечной язве эллинско-
го мира. Практически все герои поэм Гомера проходят школу
пиратской жизни, даже Нестор, фигура определенно сухопут-
ная, <конник геренейский>, при встрече с Телемахом вспоми-
нает о временах, <когда в кораблях, предводимые бодрым Пе-
лидом, мы за добычей по темно-туманному морю гонялись>
(Одиссея, II, 105-106).

Нам кажется, что именно корабль очень подходит на долж-
ность первого европейского джинна из бутылки, что появление
корабля в бассейне Эгейского моря было началом агонии тра-

Язык и мировоззрение__________________205

диции, ее смертным приговором. И дело здесь не в экзотике,
не в <черных роджерах>, а в элементарной арифметике. В
Эгейском море более двух с половиной тысяч островов. По
свидетельству очевидцев, нет здесь такой точки, с которой не
было бы видно ни одного острова. Островное земледелие и
скотоводство - основа социальности этого региона, но основа
весьма своеобразная, не имеющая тыла, который позволял бы
использовать типичный для традиции маневр неравномерного
территориального распределения профессий, когда воинов,
скажем, можно сосредоточить на границе или в ключевых цен-
трах страны, а в сельскохозяйственных районах резко снижать
плотность населения таких профессий, как воины, писари, чи-
новники и т.п. Эгейская социальность вся <погранична>, и по-
ка не было крупных кораблей, водная преграда могла даже
способствовать традиционному развитию. Но появление кораб-
ля, сравнимого по силе с островом или с участком побережья,
спутало все карты, неизбежно должно было перевернуть всю
традиционную экономическую арифметику. Принципиально
невозможным стало выполнение условия наследственного про-
фессионализма: 80% населения должно быть занято в сельском
хозяйстве, предоставляя остальным право специализироваться.
Новая, порожденная изобретательностью самих традиционных
греков ситуация^ требовала другого распределения профессий,
когда за спиной каждого беззащитного пахаря встал бы воору-
женный воин, чиновник, правитель, писарь и т.п. Совмещение
профессий и переход профессиональных навыков в личные с
естественным их упрощением и ухудшением (кроме навыков
воинского и пиратского ремесел) становились в этих условиях
навязанной экономической необходимостью, условием выживания
в новой ситуации. Иными словами, универсализм, похоже, не
как очередной <шаг вперед> на бесконечном всемирно-истори-
ческом шляхе развития, а как шаг в сторону с наезженного
традицией пути в профессионализм, как нечто до крайности
напоминающее карликовые ивы и березы тундры. Универса-
лизм возникал не от хорошей жизни и не ради хорошей жизни:
гомеровских греков трудно обвинить в грехе сознательной ра-
боты на историю и для историков. Там, где возникали подхо-
дящие условия (Спарта, например), процветали рецидивы тра-
диции на удивление (Геродот) или на зависть (Платон, Ксено-
фонт) нормальным универсализированным грекам.

206_________________________М.К.Петров

Выход на корабль как на локальную, долговременную, отсе-
кающую причину, способную в принципе решить задачу пре-
емственного перехода от традиционного профессионализма к
европейскому универсализму понятным для европейца безлич-
но-объективным путем, порождает два круга проблем и, соот-
ветственно, областей исследовательского интереса.

Первый круг связан с кораблем, с пиратско-оборонитель-
ным отношением корабль - побережье. Здесь полезно выяс-
нить, является ли корабль лишь агентом разрушения традици-
онных форм жизни или в какой-то мере и структурирующим
агентом, стихийно формирующим новую социальность. Подоз-
рения на структурирующую активность корабля вызывают два
обстоятельства. Прежде всего это сам алгоритм морского раз-
боя, достаточно четко выявленный в многочисленных описа-
ниях. Дело здесь редко идет о разбое для разбоя, много чаще
разбой походит на переселение в условиях насыщения и раз-
вертывается по схеме: а) захват участка побережья; б) истребле-
ние мужчин; в) обращение женщин и детей в рабство; г) оседа-
ние пиратов - сыновей таких же пиратов-земледельцев-воинов
на захваченных землях. Такая практика, имеющая очевидный
разносный смысл положительной обратной связи по отноше-
нию к традиционной социальности - государственный и пи-
ратский корабль оказываются в единой роли постоянной угро-
зы, - имеет и позитивный смысл. С одной стороны, она насы-
щает земледелие отборными кадрами <глав домов>, которые
прошли хозяйственную практику в доме отца и пиратскую на
корабле, а с другой, она интегрирует этих глав домов по общно-
сти интереса в делах защиты и нападения. Обе тенденции до-
вольно хорошо документированы в поэмах Гомера и ранних
договорах^, причем вторая, резко отделяя дела дома (<в доме
своем я один повелитель>. Одиссея, 1, 393) от дел общего инте-
реса, явно ведет к появлению специфически греческого фено-
мена: гражданского закона - номоса, обладающего свойствами
равносилия, равнообязательности, безличности^.

Второе обстоятельство, наталкивающее на мысль об активно
позитивной роли корабля, связано со спецификой палубной
ситуации и пиратской операции вообще. Многовесельный ко-
рабль - чистый случай двусубъектной деятельности, то есть та-
кой деятельности, где функции программирования и регулиро-
вания действий принадлежат одному, а функции исполнения
программ - другому или другим.

Язык и мировоззрение___________________207

Существенной и важной для нас особенностью этой дея-
тельности является постоянное присутствие в ней связи ком-
муникации, речи, соразмерного комплекса: слово - дело, в ко-
тором организующая и определяющая роль принадлежит слову.
На палубе корабля двусубъектная деятельность - необходи-
мость: здесь все воли, стремления, способности ставить и ре-
шать задачи отчуждены в одну голову, а способность реализо-
вать решения распределена по многочисленной группе испол-
нителей, что создает и бесконечно воспроизводит, делает об-
щераспространенным навыком хорошо документированную
античностью ситуацию: один разумно движет, оставаясь непод-
вижным, - другой разумно движется, оставаясь неразумным. Это
античная полная причина, или полная потенция, которая пред-
полагает общение, невозможна без общения. Стороны ком-
плекса <слово-дело> могут войти в целостность лишь в том слу-
чае, если носитель слова умеет формализовать задачи в знаке
(речь), а носитель (носители) дела оперативно переводить зна-
ковую форму знания в деятельность. Требования, и весьма вы-
сокие, предъявляются здесь как к сторонам комплекса, так и к
самому языку - средству оперативной коммуникации^.

Другой круг производных от корабля проблем возникает то-
гда, когда проблемы первого круга: интегрирующая навыки,
структурирующая социальность, вырабатывающая линии обще-
го интереса, воспроизводящая противоречие-тождество дву-
субъектной деятельности (слово-дело) роли корабля, осознают-
ся как исходные моменты поиска антиципаций. Другими сло-
вами, выделив эти роли как функции и потому уже отправив
их из истории в объект по формулам типа: всякий раз, когда в
ситуациях типа Эгейской будет появляться многовесельный ко-
рабль, он будет воздействовать на ситуацию в таких-то и таких-
то направлениях, мы теперь, получив шоры рабочей ретроспек-
ции, обязаны вернуться к истории, к корпусу сохранившихся
свидетельств и проследить диффузию порождаемых палубой
новых связей и соотношений, меру этой диффузии-распростра-
нения и т.п.

Следы влияния палубных отношений обнаруживаются по-
всеместно. Пытаясь, например, анализировать структуру Одис-
сеева дома - высшей социальной единицы гомеровской эпохи,
- мы тут же обнаруживаем палубный принцип: а) есть низшая
палуба безымянных рабов - животворящая и универсальная
материя Одиссеева дома, занятая полусотней рабынь и каким-

208___________________________М.К.Петров

то количеством рабов, <на работе порознь живущих> (Одиссея,
XVI, 318-319); б) есть средняя палуба рабов, сохраняющих име-
на - Филойтий, Евмей, Меланфий, Евриклея, Евринома, Ме-
ланфо и т.п.; в) есть, так сказать, капитанский мостик повели-
теля дома. Отношения между палубами строятся по типичной
двусубъектной схеме: верхняя функционирует в режиме про-
граммирования, нижняя - исполнения.

Выявляя распространенность отношения <слово - дело>,
мы уже у Гомера обнаруживаем четкое различение знака и дея-
тельности с постоянным акцентом на примате слова: все беды в
поэмах происходят из-за нерадивости дела в подчинении сло-
ву, и даже прощенное своеволие (случай с Еврилохом. Одис-
сея, X, 429-43) ведет к катастрофе (Одиссея, XII, 350-420).
Почтительное и уважительное отношение к слову, к умению
формализовать ситуацию в слове, добиваться своих целей с по-
мощью слова - особенность поэм. Афина, например, говорит
Одиссею: <Мы оба любим хитрить. На земле ты меж смертных
разумом первый, также и сладкою речью; я первая между бес-
смертных мудрым умом и искусством на хитрые вымыслы>
(Одиссея, XIII, 296-298). Но при всем том, разрыв-комплекс
слова и дела определенно ощущается Гомером как нечто новое
и недостаточно еще освоенное. Он пока еще не умеет ограни-
чиваться в описаниях либо планом слова, либо планом дела,
для него характерна парность описаний: сначала описывается,
как сказано, а затем через связку типа <его повинуяся слову>,
- как сделано. Обычно это полные повторы (см., например:
Одиссея, XXII, 171-200). У Гомера впервые появляется и харак-
терный лексический комплекс <говорить-делать> (Xeyslv ка1
7toisTv), который потом можно будет обнаружить у многих ав-
торов, включая Гераклита и Платона.

Особенно любопытные формы приобретает диффузия па-
лубных принципов с изобретением и широким распростране-
нием алфавитного письма, которое возникает уже не как ре-
месло писаря, а как грамотность, причем грамотность всеоб-
щая или почти всеобщая: в Афинах, например, грамотными
были и свободные и рабы; граждане не могли быть неграмот-
ными уже потому, что ряд гражданских процедур и выборных
должностей предполагал грамотность. В этом мало удивитель-
ного, алфавитное письмо было действительно великим изобре-
тением, которое свело сложное и трудоемкое ремесло писаря
(в Новом царстве Египта, например, <почти> алфавитное пись-

^
^

Язык и мировоззрение____________________209

мо требовало от писаря знания более 500 священных знаков и
правил их уместного употребления) к умению оперировать с
тридцатью примерно знаками. Это было именно изобретение:
финикийская графика, которой воспользовались греки, не име-
ла гласных букв, и греки, создавая свои буквы-<стихии>, опред-
метившие все стороны языка, в том числе и грамматическую,
подставили под заимствованную графику новые фонемы. Рас-
пространение нового письма шло необыкновенно быстрым
темпом, явно отвечало насущной потребности в таком изобре-
тении. Ученые до сих пор спорят: в VIII или в VII в. до н.э.
появилось греческое письмо. А уже на рубеже VII-VI вв. до н.э.
более десятка греческих наемников из разным мест Ойкумены
оскверняют надписью и подписями статую Рамзеса II, доказы-
вая тем самым, что быть воином и писарем не так уж несо-
вместимо. От неграмотных басилеев Гомера их отделяет ни-
чтожный для истории срок.

К этому же времени относятся и реформы Солона, который
застал в Афинах не просто грамотность, но и пышную, осно-
ванную на грамотности флору юридической документации, ко-
торая, возможно, и объясняет причины столь быстрого распро-
странения грамотности. Юридический документ, жестко фик-
сирующий права и обязанности сторон, был, видимо, первой и
крайне важной модификацией отношения <слово - дело> из
лично-мгновенного, когда за устным словом обязан был стоять
носитель - Одиссей, например, в безлично-долговременное,
фиксированное и самостное, не требующее носителя отноше-
ние. Той же безличной, долговременной, фиксированной, са-
мостной природы и греческий закон-номос. Примером здесь
может служить тот же Солон, написавший законы в начале VI
в. до н.э. Почти через 200 лет, в 403 г. до н.э. Народное собра-
ние Афин постановило вернуться к <строю отцов> и записало:
<...законами пользоваться Солоновыми и его же мерами и веса-
ми>. Слово отделилось от носителя в самостную знаковую ре-
альность. Солон умер, а его законы, его <слово> продолжали
независимое от него существование, все с тем же успехом фор-
мируя, определяя, направляя и транслируя <дело> афинян, их
гражданское бытие.

Появление самостного, оторванного от носителя <слова> в
форме юридического документа, договора, полисного закона
практически замкнуло область мировоззрения на два лингвис-
тических полюса: а) на голову универсального грека, где пере-

210_________________________М.К.Петров

шедшие в форму личного навыка прежде разобщенные очаги
профессионального знания вошли в связь через универсалии
языка и в условиях двусубъектной деятельности получили на
стороне <слова> универсальную коммуникативную структуру
целостности - грамматику языка, создавая тем самым возмож-
ность межпрофессионального обмена знанием; б) на самост-
ное, отчужденное, равнообязательное, уравнивающее, постав-
ленное над индивидами вечное слово-<ол<ос, поскольку полис-
ный закон рассчитан, как и любой европейский закон, на мно-
жество поколений, несет очевидные мировоззренческие функции:
хранит и транслирует бытийную структуру социума.

Без опоры на грамматику, на универсалии языка оконча-
тельное смыкание языка и мировоззрения в философию - то-
ждество лингвистического и бытийного - не могло бы осуще-
ствиться. Но теперь это лишь вопрос времени. Общая тяга но-
вого мира к универсалиям, к мировоззренческой и даже про-
фессиональной <грамматике> очевидна. Здесь в едином ряду
оказываются геометрия, вазопись, живопись, скульптура, архи-
тектура, драма, комедия и т.п. Подобно нашим историкам
мысли, которые, заполучив очередные шоры ретроспекции,
идут на поиск антиципаций, греки ищут у Журденов-предшест-
венников и находят универсалии-каноны, грамматику искусст-
ва, не отдавая себе отчета в том, что самим-то журденам-про-
фессионалам знание этой грамматики было ни к чему, оно бы
лишь помешало движению-развитию в специализацию.

К такой группе попыток относится, видимо, и то, с чего мы
начинаем сегодня философию, - орфики, ионийцы. Поиск
<грамматики> традиционного мировоззрения здесь очевиден:
уходят имена-различители, а то, что их связывает (кровнород-
ственная связь порождения) как связь универсальная - всегда
из пары противоположных по полу возникает новое различе-
ние, - остается как грамматика мифа-Журдена и долго, по су-
ществу до наших дней, служит на правах мировоззренческой
интегрирующей структуры. Живучесть этой традиционной по
генезису универсалии понятна. Миф историчен в том смысле,
что образованная связями порождения целостность различен-
ного сохраняет отношение последовательности'. Зевс, например,
раньше Афины и позже Кроноса. Языковые универсалии, на-
против, статичны, не сохраняют этого отношения, что со всей
убедительностью показали уже элейцы^.

Язык и мировоззрение___________________211

Но если под философией понимать синтез языка и мировоз-
зрения, где функции целостности выполняют универсалии язы-
ка, то возникновение философии следовало бы относить к пер-
вому замыканию языка на мировоззрение (Гераклит) и под
развитием философии понимать последовательность таких за-
мыканий по основанию тождества лингвистического и бытий-
ного, понимать как поступательное движение по линии - мес-
ту синтезов лингвистического и бытийного, которая и задает
структуру целостности предмета истории философии.

Дальше мы не пойдем, дальше - детали. Подводя итоги,
можно сказать, что от палубы пиратского корабля и от дома
Одиссея мы наблюдаем преемственные трансформации ком-
плекса <слово-дело>, тождество-противоречие лингвистическо-
го и бытийного в самых различных модификациях (форма-со-
держание, рациональное-чувственное, мышление-бытие, теоре-
тическое-практическое...), которое образует всеобще-мировоз-
зренческий ключ европейской, основанной на универсализме
культуры. До Одиссея, первого европейца-универсала, мы не
встречаем ничего похожего. Перед ним традиция, имена-разли-
чители, другая система хранения, накопления и трансляции
знания. Если говорить серьезно о том, что отделяет сегодня
развивающиеся страны традиционного типа культуры от т.н.
<развитых> стран, использующих науку, то отделяет их возник-
ший на палубе многовесельного корабля поворотный круг ис-
тории и все то, что накоплено европейцами в попятном отно-
сительно традиции движении со времен Эгейской агонии тра-
диции и возникновения дома Одиссея. Если мы мыслим исто-
рию как однозначный и преемственный по времени процесс
развития - <поступательного движения к>, мыслим под фор-
мой одноколейки или лестницы, то традицию и развитость раз-
деляет около трех тысячелетий сложного и опасного пути, при-
чем разрыв этот не сокращается, а увеличивается: развитые
страны движутся быстрее, чем догоняющие их развивающиеся
страны. Если же история мыслится как преемственное и посту-
пательное <движение от>, то традицию и развитость ничто,
собственно, не разделяет по времени, различия носят структур-
ный, а не астрономически-временной характер. И тогда то, что
создано европейцами за три тысячелетия, можно без чрезмерных
усилий и перегрузок пересадить на инокультурные почвы. Но при
одном обязательном условии: необходимо знать различия, трудно-
сти, тупики, учитывать их в попытках перехода к <развитому> спо-

212___________________________М.К.Петров

собу жизни, а не затушевывать и смазывать их елейно-филантро-
пическими рассуждениями о равноценности, равноправии, подо-
бии, близости всех культур <всех времен и народов>.





43. Пилос, например, сгорел по всем правилам нашествий и, зака-
лив таблички на всех стадиях писарского ремесла, дал в руки истори-
ков великолепный и устойчивый документ, позволяющий графологи-
ческими исследованиями установить по почерку число писарей (более
двадцати), восстановить технику письма, не говоря уже о структуре
социальности. Но, доказывая факт обыкновенного нашествия, о кото-
ром есть и литературные свидетельства, пожар пилосского дворца не
доказывает самой гипотезы катастрофического характера перехода:
сотни дворцов горели и разрушались по обычной схеме гибели тради-
ционной социальности, и на их месте в Египте, Месопотамии, на
Востоке расцветали столь же традиционные социальности, и в этом
отношении судьба Пилоса не правило, а исключение, которое не мо-
жет доказывать то, что в 99 случаях из 100 давало совсем иной исход.

44. Народное собрание Итаки не собиралось 20 лет, да и собрав-
шись по поводу поведения Пенелопы, ничего не решило. Сама гипо-
тетическая <повестка дня>, которую предлагает Египтий, не включает
идеи функционирования каких-либо постоянно существующих испол-
нительных органов (Одиссея, II, 26-33).

45. Блэккет, например, совершенно справедливо замечает: <В исто-
рии предметов быта поражает почти полное отсутствие существенных
улучшений или изменений в период между расцветом великих царств
Среднего и Дальнего Востока и подъемом современной технологии в
Европе восемнадцатого столетия... В некоторых областях, конечно,
имел место медленный и постепенный прогресс, но он сопровождался
регрессом в других областях. Среди наиболее важных технологических
новинок были: огнестрельное оружие, магнитный компас, печать с
подвижным шрифтом, хомут, некоторые усовершенствования в водя-
ных и ветряных мельницах, океанские корабли> (Блэккет П.М.С. Уче-
ный и слаборазвитые страны. В кн.: Наука о науке. М., 1966, с. 55).
Оно и понятно: разломав традиционную мировоззренческую схему,
европейцы создали <усеченное> мировоззрение, хорошо приспособ-
ленное к хранению и трансляции знания, но не имеющее механизма
кумуляции - перевода познавательных достижений индивидов в со-
циокод. Опытная наука явилась этим завершающим многовековую ра-
боту кумулирующим дополнением.

46. Уже Минос, по свидетельству Фукидида, имел дело и с кораб-
лями и с пиратами: <Минос - самый древний из тех, о ком мы знаем
по слухам, приобрел флот и на самом большом пространстве владел
Эллинским морем и Кикладскими островами... Он искоренил также,
поскольку это было в его силах, пиратство на море, предпочитая, что-
бы их доходы получал он сам> (История, 1, 4).

Язык. и мировоззрение____________________227

47. Типичным ддя древней договорной практики можно считать
начало договора между Кноссом и Тилиссом: <Тилиссянину разреша-
ется безнаказанно заниматься грабежом повсюду, кроме районов,
принадлежащих городу кноссян...> (Хрестоматия по истории Древней
Греции. М" 1964, с. 114).

48. Традиция также имела нечто похожее на закон: фа китайских
легистов, например. Но при внешнем сходстве фа и номоса природа
их совершенно различив. Фа принадлежит к профессиональной прак-
тике, есть свод рекомендаций для правителя, орудие ремесла, дейст-
вие которого не распространяется на самого правителя. Номос же -
выражение и фиксация общности интереса, того, что людей объеди-
няет и уравнивает в каких-то отношениях, делает их равными и рав-
ноправными перед законом. В Китае, скажем, невозможен был бы
афинский прецедент постановления о законе: <Неписаным законом
властям не пользоваться ни в коем случае. Ни одному постановлению
ни Совета, ни народа не иметь большей силы, чем закон> (Андокид. О
мистериях, 85).

49. Для европейца навык оперативного программирования и дис-
циплины - оперативного раскодирования команд в деятельность, -
кажется естественным и само собой разумеющимся. В традиционном
обществе этот навык играет значительно меньшую роль: трансляция
знания идет в основном на семейном уровне по принципу <делай как
я>, и оперативные формы трансляции, необходимые для двусубъект-
ной деятельности, как и содержательная точность знака-слова, могут
быть на менее высоком уровне. Экзотичной, но тем не менее назида-
тельной иллюстрацией может служить японский язык, который почти
не используется ни в японской науке, ни в двусубъектной деятельно-
сти. А.Анисимов, например, пишет: <Японцы в групповых авиацион-
ных боях с американцами были почти беспомощны, теряли в несколь-
ко раз больше машин, чем противник. Немаловажная причина - осо-
бенности японского языка, которые не позволяли летчикам быстро и
четко обмениваться информацией о стремительно меняющейся воз-
душной обстановке, оперативно координировать свои действия>
(Пространство мысли // Техника молодежи, 1971, ? 3).
------
3) об авторе
СУДЬБА ФИЛОСОФА В ИНТЕРЬЕРЕ ЭПОХИ

Михаил Константинович Петров (08.04.1923 - 11.04.1987)
занимался исследованием проблем истории и теории культуры,
философии, науковедения. Однако все многообразие его инте-
ресов фокусировалось на проблеме творчества. На громадном
историко-культурном материале прослеживается процесс сози-
дания людьми своей собственной жизни. Преимущественное
внимание уделяется установлению механизма социального на-
следования, истории и теории образования, возникновению
греческой цивилизации, становлению и развитию институтов
современной науки, роли языка в развитии философии и ее со-
циальным функциям.

Все написанное Михаилом Константиновичем проникнуто
пафосом критики социального фетишизма, в условиях которо-
го возникает убеждение, будто бы человек обязан различным
институтам, знаковым системам и структурам всем, а сами они
могут обойтись без человека, обладают способностью к само-
развитию. Такое убеждение порождает социальную пассив-
ность, упование на <колесо истории>, притупляет чувство лич-
ной ответственности за все, что делается здесь и теперь.

Отдавая должное необходимости социального кодирования
человеческой деятельности, вечности социума в сравнении со
смертным индивидом, М.К.Петров неизменно подчеркивает
монополию человека на творчество. Это исключает апелляцию
к внечеловеческим сущностным силам и предполагает свободу
от любых форм фетишизма. Наличная социальная структура
хотя и является необходимым моментом, который обеспечива-
ет преемственность развития, но одновременно она и объект
преобразований со стороны индивидов. Социальная объектив-
ная реальность в отличие от природной является альтернатив-
ной. Это означает, что близкие по смыслу задачи могут ре-
шаться различными способами, но выбор целей и средств все-
гда остается за индивидами, а не за социальной структурой.
Исторический процесс не может быть связан в целое по прин-
ципу непрерывной лестницы, на ступеньках которой распола-
гаются наличные социальные структуры, или по принципу до-
роги, по которой пылят социумы, распределяясь в последова-
тельности передовых и отставших. Люди, а не социальные
структуры определяют пути и цели исторического движения.
Взятая сама по себе, ни одна социальная структура не содержит
имманентного вектора или цели, которые независимым от людей
способом заставили бы ее перейти в другой тип структуры.

М.К.Петров различает в рамках социума поведение (социум
сотворенный) и общение (социум творящий). Именно сфера
общения оказывается ответственной за движение и обновление
репродуктивной основы жизни общества. Творческое начало не
только связывается с индивидом, но включено в систему опре-
деленных культурных и социальных связей, что представлено
прежде всего типом хранения и обновления социально необхо-
димых знаний и умений. Выделяются три исторических типа
кодирования и обновления: индивидуально-именной (перво-
бытное общество), профессионально-именной (общества зем-
ледельческого типа), универсально-понятийный. Последний
тип анализируется при исследовании становления европейской
цивилизации.

При анализе знания, полагает М.К.Петров, следует разли-
чать содержание (этой стороной дела занимается наука) и спо-
собы его кодирования (это предмет философского исследова-
ния). Философия охватывает научное творчество, искусство,
все механизмы обновления и трансляции - обучения, образо-
вания, ориентирование человека в жизни; она есть средство
теоретического обоснования критического отношения к налич-
ному состоянию.

При жизни М.К.Петрова часто упрекали (и не только упре-
кали, но и делали оргвыводы) за то, что он отступает от мар-
ксизма, что он не марксист. В наши же дни иногда можно ус-
лышать от людей, еще недавно гордившихся принадлежностью
к марксистской ортодоксии, что взгляды М.К.Петрова устаре-
ли, они не актуальны, так как он-де слишком марксист, мыслит
по-марксистски. Не останавливаясь на вопросе о том, в чем
состоит действительное содержание марксизма, что в этом со-
держании устарело, отметим следующее. М.К.Петрова сближа-
ло с Марксом принятие тезисов о людях - творцах истории,
об истории - процессе саморазвития людей. В отличие же от
Маркса М.К.Петров определяющим для
многих сторон жизни общества считает не просто сам способ матери-
ального производства, а способ его наследования новыми по-
колениями, способ его обновления силами живущих людей.
Акцентирование внимания на этой стороне жизни человече-
ских сообществ заставило М.К.Петрова детально анализировать
природные особенности человека (его биологическую и генети-
ческую недостаточность), учитывать влияние географической
среды на смену типов наследования (особенности бассейна
Эгейского моря - места зарождения европейской цивилиза-
ции). Те тезисы, которые М.К.Петров разделял с К.Марксом,
обязательны для всех мыслителей, пытающихся понять исто-
рию без допущения вмешательства в ход развития человечества
сверхъестественных сил, отвергающих предзаданность этого
развития. Они выражают суть материалистического понимания
истории, в создании которого видел свою основную заслугу
К.Маркс. Но как показала последующая история мысли, воз-
можны разные варианты такого понимания. Одним из таких
вариантов и являются взгляды М.К.Петрова.


Михаил Константинович Петров родился в Благовещенске,
в семье учителей. В 1940 году семнадцатилетний юноша посту-
пил в Ленинградский кораблестроительный институт. В 1941 -
1944 годах находился в рядах действующей армии на Ленин-
градском фронте. В 1944 году командируется на учебу в Воен-
ный институт иностранных языков, который с отличием окон-
чил в 1949 году. Вначале работает преподавателем этого же ин-
ститута, а с 1952 года - начальником кафедры иностранных
языков Ростовского артиллерийского училища. В 1956 году
увольняется в запас и поступает в аспирантуру Института фи-
лософии АН СССР. В 1959 году завершает диссертацию <Про-
блемы детерминизма в древнегреческой философии классиче-
ского периода>. Защита не состоялась из-за принципиальных
расхождений с научным руководителем, членом-корреспонден-
том АН СССР М.АДынником.

В конце 1959 года М.К.Петров написал публицистическую
повесть <Экзамен не состоялся> (Дон, 1989, ? 6-7) и отправил
ее в июне 1960 года Н.С. Хрущеву с сопроводительным пись-
мом, полагая, что она может послужить началом дискуссии о
внутрипартийной демократии перед XXII съездом партии. В
итоге М.К.Петров был исключен из партии <за недостойное
поведение, выразившееся в написании и посылке в ЦК КПСС
повести антипартийного содержания>, и уволен с должности
заведующего кафедрой иностранных языков Ейского летного
училища (1961 г.). С сентября 1962 года работает преподавате-
лем кафедры иностранных языков Ростовского университета. С
1965 года читает историко-философские курсы на экономико-фи-
лософском факультете РГУ. В феврале 1967 года защитил канди-
датскую диссертацию <Философские проблемы науки о науке>.

В 1969 году М.К.Петров публикует статью <Предмет и цели
изучения истории философии> (Вопросы философии, 1969, ? 2),
что вызывает большое количество критических оценок, многие
из которых - идеологические и политические обвинения.

Прошло двадцать семь лет со дня этого события - всего
лишь эпизода в истории философии советского периода и вме-
сте с тем значительного факта в личной судьбе М.К.Петрова.
После этой статьи он был отстранен от преподавания филосо-
фии и уволен с должности старшего преподавателя философ-
ского факультета Ростовского университета. С этих пор путь
для публикации его работ был практически закрыт. Что же это
за статья и каковы обстоятельства ее написания и обсуждения
в Институте философии АН СССР?

В журнале <Вопросы философии> за 1968 и 1969 годы были
опубликованы статьи, где обсуждались историко-философские
проблемы. Статья М.К.Петрова в этом ряду оказалась послед-
ней. Ей предшествовали статьи В.В.Соколова, В.К.Чалояна,
З.А.Каменского, И.С.Нарского, П.В.Копнина. Статья М.К.Пет-
рова начинается указанием на то, что сложилась определенная
традиция в понимании предмета истории философии, ее соста-
ва и целей. В критическом отношении к этой традиции едино-
душны все, но содержание претензий различно. Крайние пози-
ции характеризуются тем, что одни считают историю филосо-
фии способной обеспечить квалифицированный подход к по-
ниманию любых проблем, другие же признают ее частным мо-
ментом общекультурного багажа гуманитария. Чем-то вроде
иностранного языка, который, по авторитетным слухам, заме-
чает М.К.Петров, сильно повышает культурный уровень.

Нынешние основы построения истории философии и курса
ее преподавания, считает М.К.Петров, нуждаются в тотальной
перестройке. Ее необходимость диктуется тем, что выявилась
группа новых проблем. Они связаны с возрастанием роли нау-
ки в жизни общества и с локальным характером научно-техни-
ческой революции. Возрастание роли науки требует более чет-
ких представлений о порождении научного знания, его обнов-
ления и утилизации. Локальный характер НТР создает условия,
пишет М.К.Петров, для понимания европейского способа мыс-
ли как одного из многих других. Все это предполагает анализ
истории философии, в рамках которой научный способ мысли
зарождается и возникает. Автор заявляет, что хочет привлечь
внимание философов и особенно историков философии к не-
которым проблемам этого круга. Их пять. Вот авторские фор-
мулировки этих проблем.

1. Имеет ли смысл говорить о всемирной истории филосо-
фии или следует придерживаться локально-европейской поста-
новки вопроса о генезисе и развитии философии?

2. Начинается ли история философии с милетцев?

3. Насколько правомерно видеть в противоположности ма-
териализма и идеализма универсальное основание для класси-
фикации всех философских школ?

4. Историзм - конкретность социального анализа или рет-
роспектива?

5. Должна ли история философии включать историю естест-
вознания?

Автор подверг критике теорию, согласно которой европейская история
является абсолютом,приводящим к единому знаменателю все возможнеы
альтернативы.

Обозначив свою позицию по каждому из этих вопросов и
завершая статью, автор полагает, что пока можно сделать
один-единственный вывод: традиционный способ изложения
истории философии и курс ее преподавания устарели не столь-
ко в деталях, сколько в основных принципах своего построе-
ния. Они требуют не частных переделок, дополнений и попра-
вок, а поиска каких-то новых форм и подходов.

Для творчества М.К.Петрова написание статьи такого содер-
жания не было случайностью. История философии была пер-
вой и, быть может, самой сильной его философской любовью.
Он начинал свою философскую биографию диссертацией по
истории античной философии, глубоко размышляя над пробле-
мами методологии историко-философского исследования, что
получило отражение как в самой диссертации, так и в рецен-
зии на книгу Томсона <Первые философы>, опубликованной в
4-м номере за 1959 год <Вестника древней истории>. В конце
концов у М.К.Петрова складывается убеждение, что, прежде
чем задавать философам прошлого свои вопросы и оценивать
их ответы, мы должны разобраться в том, какие вопросы и как
они сами ставили перед собой. Как, в какой форме перед ан-
тичными философами стояла проблема детерминизма, если она
действительно перед ними стояла, как была тематизирована
ими? Необходимо уяснить специфику античной философии,
конкретно-исторически исследовать ее собственную проблема-
тику. Поиск специфики античной философии привел М.К.Пет-
рова к поиску специфики античной культуры, к созданию ори-
гинальной культурологической концепции, составляющей ядро
его варианта материалистического понимания истории. Эти
взгляды впервые были изложены в 1966 году в работе <Пираты
Эгейского моря и личность> (издана в 1995 г. в Москве) и в
монографии <Античная культура> (1997). В по-
следней античная философия рассматривалась конкретно-исто-
рически, в контексте античной культуры, понималась не как
наивный подход к решению некоторого набора проблем, науч-
ное решение которых дано марксизмом-ленинизмом, а как по-
пытка осмысления прежде всего проблем, специфических для
античности.

Обращение к науковедческим вопросам дало М.К.Петрову
новый стимул для историко-философских исследований. Во-
прос о происхождении современной науки, существующей в
дисциплинарной форме, ставил проблему происхождения дис-
циплинарности как формы существования знания. Такой пред-
научной дисциплиной, в лоне которой зародились современ-
ные опытные науки, оказалась, как показал М.К.Петров, есте-
ственная теология средневековья. Сама же эта теология яви-
лась результатом применения форм мышления, выработанная
античной философией для своих задач, к задачам, поставлен-
ным христианской догматикой. Эта связь средневековой теоло-
гии с античной философией демонстрирует, по мнению
М.К.Петрова, то отношение между традицией и творчеством,
которое существует в реальном историческом процессе. В тра-
диции не предопределен способ ее использования. Традиция
не несет ответственности за то, как она была использована и
истолкована. Платон и Аристотель не несут ответственности за
Августина и Фому Аквинского, Кант - за Гегеля. Учение Ари-
стотеля не порождает из себя учение Фомы, как и учение
Канта - учение Гегеля. Историю философии, как историю во-
обще, творят конкретные люди, опираясь на традиции, исполь-
зуя наследие. Но само наследие не предопределяет направле-
ние и цели его использования.

Так, пытаясь осмыслить проблематику научного творчества,
М.К.Петров привлекает труды мыслителей нового времени,
особенно Канта. Актуализируя наследие последнего, используя
ход его мыслей для описания ситуации переднего края науки,
М.К.Петров осознает, что такой постановки вопроса у самого
Канта не было. Но конкретно-историческое изучение Канта,
изучение его собственной проблематики, сравнение с результа-
тами конкретно-исторического изучения Гегеля показывает,
что для решения проблем научного творчества, для описания
действий субъекта на границе познанного и непознанного ак-
туализация наследия Канта более эффективна, чем актуализа-
ция наследия Гегеля. Кант ближе к этим вопросам, чем Гегель.
Поэтому в современных условиях использование традиции в
собственном философском творчестве должно опираться на
конкретно-историческое изучение этой традиции. Мы можем
задавать философу прошлого свои вопросы, но мы должны
учитывать, какие вопросы он задавал сам себе.

Результаты исследований отношений христианской теологии
и античной философии, современной науки и естественной
теологии, акта научного творчества были изложены М.К.Пет-
ровым в монографии <Самосознание и научное творчество>,
написанной в 1967 году (издана в 1992 году в Ростове).

Таким образом, ко времени написания статьи <Предмет и
цели изучения истории философии> (1968 год) за М.К.Петро-
вым стоял опыт самостоятельных историко-философских ис-
следований, опыт преподавания историко-философских курсов
в РГУ, который можно, на наш взгляд, выразить следующим
образом. Чтобы эффективно и творчески использовать фило-
софское наследие для решения актуальных философских про-
блем, необходимо конкретно-историческое знание философ-
ских учений прошлого - знание тех специфических задач, ко-
торые стояли перед творцами этих учений, тех подходов, кото-
рые они использовали. Для этого необходимо изучать их твор-
чество в его реальной обусловленности их положением в куль-
туре своего времени, их отношением к проблемным ситуациям
этой культуры, их отношением к философским традициям этой
культуры. Необходим взгляд на историко-философский про-
цесс как на процесс, реализующийся через акты индивидуаль-
ного творчества, не имеющий предзаданной цели. Принятое же
изложение истории философии как предыстории того комплек-
са утверждений, который получил название <марксистско-ле-
нинская философия>, внушает ложное представление об исто-
рико-философском процессе как процессе, имеющем имма-
нентную цель, запрограммированном на предопределенный ре-
зультат. Такой взгляд, усвоенный в процессе обучения, препятст-
вует конкретно-историческому анализу и оценкам результатов фи-
лософского творчества, не способствует эффективному использо-
ванию философского наследия в философском творчестве.

Содержание статьи, яркая индивидуальность ее стиля, аргу-
ментированность в постановке проблем - все это выделяло ее
из общего потока публикаций по историко-философской тема-
тике и свидетельствовало о безусловной талантливости ее авто-
ра. Но неужели все это вместе взятое могло послужить основа-
нием для увольнения М.К.Петрова из РГУ и тем более закрыть
путь к публикации? - спросит нас читатель, в особенности мо-
лодой. Понять действительно трудно. Наверное, не менее труд-
но, чем западному интеллектуалу уяснить смысл сакраменталь-
ной формулы нашего недавнего прошлого: <строгий выговор с
занесением в учетную карточку>.

Едва ли прошло более двух месяцев после выхода в свет ста-
тьи М.К.Петрова, как в Институте философии АН СССР со-
стоялось заседание объединенного Ученого совета по пробле-
мам истории философии с участием сотрудников ряда секторов
института и представителей журнала <Вопросы философии>
(см.: Вопросы философии, 1969, ?9). В те годы если публич-
ное обсуждение чего-либо предпринималось, то его организа-
торы вполне определенно формулировали не только цель, но и
почти безошибочно планировали и определенный результат.
Существовало и разделение труда. Одни занимались проблема-
ми <теории>, другие - вопросами политико-идеологическими,
третьи - политико-организационными, кадровыми. Различные
элементы системы взаимодействия, как и положено, отличны.

Расширенное заседание объединенного Ученого совета по
проблемам истории философии открыл его председатель
В.Е.Евграфов, который обозначил политико-идеологический
интерьер предстоящего действа. Обсуждение методологических
проблем историко-философских исследований полезно, отме-
тил председатель. Дело это трудное и ответственное. Важно,
чтобы дискуссия с самого начала приняла нужное направление.
Наша задача - строго руководствоваться марксистско-ленин-
ским принципом партийности. Полемизируя в рамках маркси-
стской философии, мы усилим свои позиции и создадим проч-
ный фундамент для борьбы с нашими многочисленными идео-
логическими противниками. Совет заслушал и обсудил доклад
В.В.Соколова <Проблемы историзма в историко-философском
исследовании>. Докладчик отмечает хорошие намерения
М.К.Петрова и даже разделяет его озабоченность нынешним
состоянием историко-философской науки, а в ряде случаев
критику этого состояния М.К.Петровым считает справедливой.
Однако докладчик несколько иначе понимает весь пафос ста-
тьи М.К.Петрова. Если, согласно автору статьи, надо перестро-
ить историко-философские исследования, их проблематику,
содержание, социальную направленность, то докладчик чуть-
чуть подправляет его и утверждает, что тот призывает к тоталь-
ной перестройке нашей историко-философской методологии.

На заседании выступило десять человек. Шестеро из них так
или иначе рассматривали содержание статьи М.К.Петрова.
Четверо подвергли ее <критике>. Но она, по оценке А.Л.Суббо-
тина, свидетельствовала об отсутствии понимания самого жела-
ния понимания и о полном пренебрежении элементарной ло-
гикой. Действительная позиция автора трансформировалась на-
столько, что становилась легко уязвимой. М.К.Мамардашвили
отметил, что все проблемы, поставленные в статье М.К.Петро-
вым, являются реальными, а все происходящее на этом Совете
оценил как подмену необходимости обсуждать конкретные
проблемы стремлением <раздавать только отметки участникам
дискуссии>.

Организаторы заседания Совета вовсе не стремились про-
двинуться по пути историко-философского познания. Они за-
ботились прежде всего о точности рисунка ритуально-идеоло-
гического танца, цель которого - продемонстрировать раз-
гром, осуждение, разоблачение, готовность дать отпор и защи-
тить устои и т.п., и т.п. Конечно же, подлинная задача состоя-
ла в том, чтобы осудить М.К.Петрова, а не обсудить проблемы
истории. Интересно, что в тексте отчета о состоявшемся засе-
дании фамилия М.К.Петрова упоминается 29 раз. В том числе
15 раз в основном докладе. Почти каждое упоминание его име-
ни сопровождалось негативными оценками идеологического
толка. На втором месте по частоте упоминаний В.В.Соколов -
9 раз. Это естественно, ведь на него ссылались как на доклад-
чика. Всего упомянуто 24 имени, но количество уже совсем не
то: Ф.Х.Кессиди - 1, З.А.Каменский - 1, А.ФЛосев - 1,
И.С.Нарский - 2 и др. М.К.Петров не только не был пригла-
шен на заседание данного Совета, но и узнал о нем лишь не-
которое время спустя.

Как же развивались дальнейшие события? До обсуждения в
Москве статьи М.К.Петрова в Ростовском университете было
тихо. Затем по инициативе парткома университета и усилиями
заведующих трех философских кафедр в РГУ организуется об-
суждение статьи. Делается попытка принять совместное реше-
ние трех кафедр, где содержание статьи осуждалось. Через не-
сколько дней собирается заседание парткома, где будто бы рас-
сматривались итоги состоявшегося обсуждения. Это было ле-
том 1969 года.

В редакционной статье журнала <Коммунист> за февраль
1970 года статья М.К.Петрова упоминается в негативном плане.
На лекции М.К.Петрова учебная часть ректората неоднократно
направляет стенографисток. От партийной группы кафедры требу-
ют обсудить и осудить статью М. К. Петрова. Летом 1970 года парт-
ком РГУ вновь обращается к содержанию статьи М.К.Петрова.
Принимается решение о невозможности использовать его для
преподавания философии.

Обращение к содержанию статьи М.К.Петрова, к обстоя-
тельствам ее обсуждения, конечно же, является необходимым
моментом при любых попытках объяснить смысл происходя-
щего. Однако ни содержание статьи, ни ход ее обсуждения не
могут объяснить, почему его отстранили от преподавания, по-
чему лишили возможности публиковать результаты исследова-
ний. Но в то же время сами эти акты-запреты достаточно ясно
говорят, что для существующего режима М.К.Петров был опа-
сен. Почему опасен? Потому, что при всем неприятии сущест-
вующего положения вещей он не стал алкоголиком (а уж очень
хотелось поставить на нем именно этот штамп), он не стал по-
клонником восточных верований, он не объявил себя сырое-
дом или травоедом. Все попытки выбить его из седла успехом
не увенчались. Хотя жизнь и сократили.

Не прошло и трех лет после попытки отстранить его от фи-
лософии, как в одной из рукописей М.К.Петров адресует чита-
телю следующие слова: <Если мы кому и обязаны из предшест-
венников, то не отступникам от истины, а тем, кто шел до
конца>. <Вот и конец дороге, - пишет М.К.Петров в послед-
нем абзаце этой же рукописи, - а теперь книги <Язык, знак,
культура>. И снова в путь. Жизнь человека коротка, и <суммы
обстоятельств> никогда не бывают асфальтовой лентой, уходя-
щей за горизонт. А если и бывают - скучно ходить по асфаль-
ту, того хуже ездить: взгляду не за что зацепиться. В наш век
не соскучишься... Всегда есть чем озадачиться, над чем пораз-
мыслить, подумать, чем поделиться с современниками>.

Вот эта готовность поразмыслить да еще и поделиться с со-
временниками существующий режим устроить никак не могла.
Зачем партийной номенклатуре твои мысли о том, как переуст-
роить коммунистическую партию, зачем чиновникам от фило-
софии - законодателям учебных программ, редакторам много-
томных или компактных историй философии - выслушивать
оценки, что их построения устарели и косметический ремонт
здесь не поможет. Зачем чиновнику от науки рекомендации по
переустройству организации науки, зачем ему еще более подоз-
рительные рассуждения о <невидимых колледжах>, которые не
знают национальных и государственных границ.
Еще и в партию хотел вернуться.
Нет, такие люди нам не нужны, заявил М.С.Соломенцев, тогдаш-
ний первый секретарь Ростовского обкома КПСС.

Таким образом, М.К.Петров нарушил правила игры. Во-пер-
вых, вышел за пределы круга, которым режим очерчивал возмож-
ную для каждого сферу деятельности. Во-вторых, пренебрег важ-
нейшим правилом системы - говорить только приятное.

Заталкивали М.К.Петрова в уготованный ему круг дружны-
ми усилиями всей системы государственных и общественных
институтов, каждый из которых выполнял свою функцию то-
тального надзора, а служба безопасности среди них играла к
тому же роль политического оператора. А функции каждого
института, конечно же, персонифицировались определенными
чиновниками, сотрудниками, руководителями различных уров-
ней и, разумеется, коллегами. Общими усилиями они довели
его до отдела кадров РГУ, где бестрепетной рукой записали в
трудовую книжку: <Уволен на основе решения парткома РГУ о
невозможности использовать на преподавательской работе по
философии>.

В. Н .Дубровин, Ю.Р.Тищенко

===========






От Pout
К Pout (23.02.2004 10:56:49)
Дата 25.02.2004 12:18:44

Эдвард Саид. Ориентализм. (1995, послесловие ко второму изданию)

в удобном формате файл будет позэе в Копилке

Edward W. Said. Orientalism. L.; Penguin book, 1995.
© Саид Э., 1995
© Перевод Ашкеров А.Ю., 2002
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
----------------
Эдвард Саид
Ориентализм.
Послесловие к изданию 1995 года
I
<Ориентализм> был завершен в конце 1977-го и опубликован годом позже.
Эта книга
являлась и до сих пор является единственной, которую я написал на одном
дыхании,
начиная с предварительного исследования через несколько набросков к
окончательной
версии без каких-либо перерывов или серьезных помех. Если не брать в
расчет то, что я,
будучи в 1976-77 гг. стипендиатом Стэнфордского центра фундаментальных
исследований в
области наук о поведении, провел там необычайно комфортный и
относительно беззаботный
год, мне не пришлось ощутить какой-либо поддержки или интереса со
стороны внешнего
мира. Меня подбадривали друзья и ближайшие родственники, но вопрос о
том, заинтересует
ли широкую аудиторию изучение того, каким во власти, науке и воображении
Европы и
Америки в течение двухсот лет являлся Средний Восток, какими представали
арабы и
Ислам, так и оставался открытым. Сейчас я вспоминаю, насколько трудно
было
заинтересовать этим проектом серьезного издателя. В частности, одно
научное издательство
очень осторожно предложило скромный контракт на небольшую монографию -
настолько
малообещающей и незначительной выглядела вся эта затея. Но, к счастью (я
описываю, как
мне повезло с первым издателем <Ориентализма> в самой книге на
страницах, которые
отведены для выражения благодарности), все обернулось весьма успешно
вскоре после того,
как я завершил работу.
Как в Америке, так и в Англии, где книга вышла отдельным изданием в 1979
г.,
<Ориентализм> получил много откликов, частью (как и следовало ожидать)
враждебных,
частью - не относящихся к делу, но все же в основном - положительных и
даже
восторженных. Появившееся в 1980 году французское издание открыло серию
переводов,
число которых увеличивается и по сей день. Многие из переводов породили
дискуссии на
языках, которыми я не владею. Существует замечательный, но все-таки
спорный перевод на
арабский, выполненный сирийским поэтом и критиком Камалем Абу Дибом
(Kamal Abu
Deeb). Через некоторое время я еще вернусь к нему. Затем <Ориентализм>
появился на
японском, немецком, португальском, итальянском, польском, испанском,
каталонском,
турецком, сербо-хорватском и шведском (в 1993 году книга стала
бестселлером в Швеции,
что озадачило местного издателя не меньше меня). Несколько изданий (на
греческом,
русском, норвежском и китайском) готовятся к выходу. Было одно-два
сообщения о других
европейских издания, в том числе израильском. Частично книга была издана
пиратским
образом в Иране и Пакистане. Многие переводы, о которых я знаю (в
частности, японский)
имеют несколько редакций; все они все еще в печати и, похоже, дадут
повод дискуссиям,
выходящим далеко за пределы предмета моих размышлений.
Результат всего этого - <Ориентализм>, почти в духе Борхеса, из одной
книги сразу
превратился в несколько. Принимая во внимание сказанное другими и
написанное мною
самим после <Ориентализма> (восемь или девять книг и много статей), я
хотел бы здесь
обсудить это странное, зачастую беспокоящее и, конечно же,
непредвиденное многообразие
последовавших версий <Ориентализма> в том виде, как я их понял.
Естественно, я
попытаюсь скорректировать неверные прочтения и намеренно ложные
интерпретации.
Мне придется повторить некоторые аргументы и умозаключения, приводящие к
выводу о полезности <Ориентализма> в том отношении, которое я предвидел
лишь частично.

34
Цель всего этого - не свести счеты или принять поздравления в свой
адрес, а восстановить
расширенный смысл авторства, преодолевающий эгоизм одиноких существ, в
которых мы
превращаемся, принимаясь за работу. В любом случае <Ориентализм> сейчас
представляется
мне коллективным трудом, который вытесняет меня как автора больше, чем я
ожидал, когда
писал книгу.
Я хотел бы начать с того аспекта восприятия моей работы, о котором я
больше всего
сожалею, и который сейчас (в 1994 году) сложнее всего преодолеть.
Комментаторы, - как
враждебные, так и дружелюбные, - ошибочно, но при том довольно
громогласно объявили
книгу антизападной. Такое понимание моей работы состоит из двух частей,
иногда
приводимых вместе, иногда по отдельности. Первая часть: мне
приписывается утверждение,
будто феномен Ориентализма - это синекдоха, или миниатюрный символ,
всего Запада, и в
самом деле должен восприниматься как представление Запада в целом.
Следовательно, как
продолжается в подобном рассуждении, весь Запад является врагом арабов и
Ислама или, по
той же причине, Ирана, Китая, Индии или многих других неевропейских
народов,
пострадавших от западного колониализма и западных предрассудков. Во
второй части
присваиваемого мне утверждения я захожу еще дальше: хищный Запад и
ориентализм
способствовали радикализации арабов и Ислама. (Заметьте, что термины
Запад и
Ориентализм оказались слитыми). Следовательно, само существование
ориентализма и
ориенталистов используется в качестве предлога для защиты их прямой
противоположности: Ислам совершенен, это единственный путь (al-hal
al-wahid) т.д. и т.п.
Оказывается, критиковать Ориентализм так, как я делал это в своей книге,
означает
поддерживать исламизм и мусульманский фундаментализм.
Сложно понять, что делать с этими карикатурными искажениями книги,
которая для
своего автора и с точки зрения своей аргументации является явно
антиессенциалистской,
радикально скептической по отношению ко всем категориальным изобретениям
типа Восток
или Запад, и болезненно заботящейся о том, чтобы не только не <защищать>
Восток и Ислам,
но даже и не обсуждать их. Действительно <Ориентализм> был прочтен и
обсужден в
арабском мире как пример систематической защиты Ислама и арабов,
несмотря на мои
открытые заявления о том, что у меня нет ни интереса, ни тем более
возможности, показать,
какими в действительности являются Восток и Ислам. На самом деле я иду
гораздо дальше,
когда, в самом начале книге, заявляю, что слова <Восток> и <Запад> не
имеют за собой
никакой постоянной реальности, существующей как естественная данность.
Более того, все
подобные географические обозначения являются странной комбинацией
эмпирического и
воображаемого. Сама идея Востока, которая является обиходным понятием в
Британии,
Франции и Америке, происходит по большому счету не столько из стремления
описать этот
регион, сколько из желания господствовать там и каким-то образом
защититься от него. Это
особенно очевидно, когда речь идет об Исламе как о чрезвычайно опасном
воплощении
Востока.
Самым главным во всех этих рассуждениях является то, что, как показал
нам Вико,
человеческая история и делается людьми. Причем борьба за исторический и
социальный
смысл, так же, как борьба за контроль над территорией представляет собой
достояние
данной истории. Задача критического исследования - не отделить их друг
от друга, а,
напротив, соединить, несмотря на контраст между неодолимой
материальностью второй и
кажущейся почти потусторонней утонченностью первой. Я сделал это,
показав, что развитие
и поддержание любой культуры требует существования отличающегося и
конкурирующего
alter-ego. Конструирование идентичности - в силу того, что идентичность
Востока, Запада,
Франции или Британии, будучи, очевидно, вместилищем определенного
коллективного
опыта, является конструкцией, - вовлекает изобретение противоположностей
и <Других>,
чья действительность всегда является предметом бесконечной интерпретации
и
переинтерпретации их с точки зрения характеризующих их отличий от <нас>.
Каждая эпоха
и каждое общество воссоздает своих <Других>. Собственная идентичность
или идентичность
<Другого> - совсем не нечто статичное, она является постоянно
совершающимся
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
35
историческим, социальным, интеллектуальным и политическим процессом:
соревнованием,
вовлекающим людей и институты всех без исключения обществ. Сегодняшние
споры о
<настоящем французе> или <настоящем англичанине> во Франции и Англии
соответственно,
или об Исламе в таких странах, как Египет или Пакистан, - составляющие
одного и того же
процесса интерпретации, который вовлекает идентичности различных
<Других>, будь то
эмигранты или беженцы, вероотступники или атеисты. В любом случае,
должно быть ясно,
что подобные процессы не есть лишь умственные упражнения, а крайне
необходимые
социальные противоборства, затрагивающие такие конкретные политические
вопросы, как
законы об иммиграции, кодексы индивидуального поведения, организация
правильной веры,
оправдание насилия и/или восстания, характер и содержание образования,
направление
внешней политики, которая очень часто имеет дело с изобретением
официальных врагов.
Короче говоря, конструирование идентичности завязано на распределении
власти и
безвластия в каждом обществе, и не является предметом всего лишь
академического
интереса.
Эту необычайно изменчивую и богатую событиями действительность трудно
принять
потому, что большинство людей сопротивляются лежащему в основе такого
подхода
представлению: человеческая идентичность не только не является чем-то
естественным, но
конструируется и даже порой откровенно изобретается. Частично причиной
того неприятия
и враждебности, которые были проявлены по отношению к книгам, подобным
<Ориентализму> (а после него к <Изобретению традиции> и <Черным
Афинам>), является
то, что они подрывают наивную веру в бесспорную позитивность и
неизменяемую
историчность культуры, самости, национальной самобытности. <Ориентализм>
может быть
принят за книгу, встающую на защиту Ислама, только при игнорировании той
половины
моих рассуждений, где я утверждаю (как и в следующей книге
), что даже
первобытное сообщество, к которому мы принадлежим от рождения, не
защищено от
конфликта интерпретаций, и то, что на Западе кажется возникновением
Ислама, возвратом к
нему, или его возрождением, в действительности является борьбой
мусульманских обществ
за определение Ислама. Ни один человек, ни один властный или
общественный институт не
обладают полным контролем над этим определением, а, следовательно, и над
ходом борьбы
за него. Эпистемологическая ошибка фундаментализма состоит в том, что он
полагает, будто
<основания> (fundamentals) - представляют собой внеисторические
категории, которые не
могут стать ни предметом критического разбора для истинных верующих (как
предполагается, принимающих их на веру), ни, соответственно, для тех,
кто не входит в их
число. Приверженцы реставрированной или, говоря по-другому, возрожденной
версии
древнего Ислама считают ориенталистов (подобных Салману Рушди) опасными,
потому что
последние искажают эту версию, сомневаются в ней, выставляют ее
жульнической и
небожественной. Следовательно, для этих последователей достоинства моей
книги
заключаются в том, что она высветила злонамеренность ориенталистов и
вырвала Ислам из
их когтей.
Я сильно сомневаюсь в том, что сделал нечто подобное, однако такое
мнение
существует. Тому есть две причины. Во-первых, нельзя сказать, что легко
смириться без
боязни и без жалоб с тезисом, что человеческая реальность постоянно
создается и
разрушается, что сколько-нибудь серьезно смахивающее на стабильную
сущность находится
под постоянной угрозой. Патриотизм, крайние проявления национализма (на
грани
ксенофобии), и откровенный отвратительный шовинизм - традиционные ответы
на этот
страх. Всем нам нужна почва под ногами; вопрос в том, насколько
предельным и
неизменяемым является наше определение этой почвы. Мое мнение таково: в
случае Ислама
или Востока данные образы - не более чем образы; они поддерживаются в
качестве таковых
и сообществом правоверных мусульман, и (взаимосвязь здесь существенна)
сообществом
ориенталистов. Мое возражение тому, что я назвал ориентализмом, состоит
не в том, что
последний является лишь изучением любителями древности восточных языков,
обществ и
народов, а в том, что как система мысли он обращается к гетерогенной,
динамичной и
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
36
сложной человеческой реальности с некритической ессенциалистской точки
зрения; это, в
свою очередь, предполагает как признание реальности Востока, так и
признание реальности
Запада, взирающего на Восток издалека и как бы свысока. Данная ложная
позиция скрывает
исторические трансформации. И, что еще более важно с моей точки зрения,
она скрывает
интересы ориенталистов. Эти интересы, несмотря на попытки провести
тонкое различие
между ориентализмом как невинным исследовательским усилием и
ориентализмом как
сообщником империи, никогда не смогут в одностороннем порядке быть
выведены из
общего имперского контекста, который входит в свою современную
глобальную фазу,
начиная с завоевания Наполеоном Египта в 1798 году.
Я имею в виду поразительный контраст между сильной и слабой стороной,
очевидный
с начала современных встреч Европы с тем, что она называет Востоком.
Торжественность и
грандиозность <Описания Египта> Наполеона - массивные, плотно стоящие
друг к другу
тома, свидетельствующие о систематическом труде целого корпуса ученых,
поддерживаемых
современной армией колониальных завоевателей - подавляет индивидуальные
свидетельства
людей подобно Абду ал-Рахману ал-Жабарти, который в трех отдельных
книгах описывает
французское вторжение с точки зрения завоеванного. Можно сказать, что
<Описание> - это
всего лишь научный и, следовательно, объективный отчет о Египте начала
XIX века, но
присутствие Жабарти (о котором Наполеон не знал, да и не хотел знать)
заставляет
предположить другое. Книга Наполеона <объективна> с точки зрения
могущественной
империи, пытающейся вовлечь Египет в зону своего имперского влияния;
книга Жабарти - с
точки зрения того, кто, будучи захваченным и покоренным, заплатил за это
цену.
Другими словами, <Описание> и хроники Жабарти остаются не просто
инертными
документами, свидетельствующими о вечном противостоянии Запада и
Востока, - вместе
они образуют исторический опыт, до которого существовали другие и из
которого другие
развились. Изучение исторической динамики подобного опыта более
необходимо, нежели
постоянное возвращение к стереотипам подобно <столкновения Запада и
Востока>. Это
является одной из причин, почему <Ориентализм> был ошибочно прочитан как
антизападная
втайне работа. Такое прочтение (как и все прочтения, основанные на
устойчивой бинарной
оппозиции) путем неоправданных логических операций вызывает образ
невинного и
обиженного Ислама.
Вторая причина, по которой оказалось так трудно принять антиессенциализм
моих
аргументов, носит политический и идеологический характер. Я совершенно
не предполагал
ни то, что через год после опубликования книги Иран станет ареной
невероятной и далеко
идущей Исламской революции, ни то, что борьба между Израилем и
Палестиной примет
такие дикие и затяжные формы, начиная с вторжения в Ливан 1982 года и
закачивая
интифадой в 1987-ом. Завершение Холодной войны не смягчило и уж тем
более не
остановило бесконечное, по всей видимости, противоборство между
Востоком,
представленным арабами, и Исламом, и христианским Западом. Более
поздние, но не менее
острые конфликты разразились как результат вторжения Советского Союза в
Афганистан;
вызов стабильному порядку, брошенный в 1980-х и 1990-х исламскими
группировками в
таких разных странах, как Алжир, Иордания, Ливан, Египет и на
Оккупированных
территориях, и возникшие вслед за этим американские и европейские
ответы; создание в
Пакистане исламских бригад для борьбы с русскими в Афганистане; война в
Заливе;
продолжающаяся поддержка Израиля; появление <Ислама> как темы
проникнутых тревогой,
однако не всегда точных и построенных на знании, журналистских
расследований и научных
изысканий. Все это возбуждает чувство преследования, настигающее
индивидов, которые
практически ежедневно вынуждены объявлять себя людьми Запада или людьми
Востока.
Никто не свободен, кажется, от противопоставления между <они> и <мы>,
которое
выливается в чувство ощерившейся, помещенной в самое нутро, закаленной
самотождественности, которому специально и не учили.
В такой неспокойной ситуации судьба <Ориентализма> была одновременно и
счастливой и несчастной. Для тех арабов и мусульман, которые
воспринимали западное
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
37
вторжение с тревогой и опасением, эта книга оказалась первым серьезным
ответом Западу,
который на самом деле никогда не слушал Восток, и никогда не прощал его
за то, что он
является Востоком. Я вспоминаю один из первых арабских обзоров моей
книги, в котором
автор <Ориентализма> был назван поборником арабизма, защитником
униженных и
оскорбленных, чья миссия - в том, чтобы призвать власти Запада к чему-то
вроде эпического
и романтического mano-a-mano.. Несмотря на явное преувеличение, книга
действительно
несет в себе чувство длительной враждебности Запада, так, как она
воспринимается арабами,
а также содержит должный, с точки зрения многих образованных арабов,
ответ.
Не буду отрицать, что во время написания книги я был в курсе
субъективной истины,
на которую намекал Маркс в одном маленьком изречении, использованном
мною в качестве
одного из эпиграфов (<Они не могут представлять себя; они должны быть
представлены>).
Истина эта означает: если вы понимаете, что вам не дали шанса
высказаться, вы будете
бороться за этот шанс. И в самом деле, подчиненный может начать
говорить, как
выразительно доказывает история освободительных движений в ХХ веке. Но я
никогда не
думал, что увековечиваю враждебность двух соревнующихся политических и
культурных
монолитных блоков, чье конструирование я описывал и чьи ужасные
последствия стремился
уменьшить. Напротив, как я сказал раньше, оппозиция Запад - Восток
является ошибочной и
крайне нежелательной; чем реже к ней относятся как к чему-то кроме
занимательной
истории интерпретаций и соперничающих интересов, тем лучше. Я счастлив
отметить, что
многие читатели в Британии и Америке, как и в англо-говорящих Африке,
Азии, Австралии
и странах Карибского бассейна, восприняли эту книгу как попытку обратить
внимание на
факты того, что было позднее названо мультикультурализмом, а не на факты
ксенофобии и
агрессивного, расово-ориентированного национализма.
Тем не менее, <Ориентализм> чаще понимали как некий своеобразный
документ
порабощенных, - обездоленные всего мира вдруг заговорили, - нежели как
мультикультуралистский и одновременно критический анализ власти,
использующей знание
для расширения своего влияния. Таким образом, я в качестве автора
исполнял предписанную
мне роль: быть самосознанием того, что еще недавно было подавлено и
искажено в
известных текстах, составляющих дискурс, с которым историей было
предназначено
ознакомится не Востоку, а все тому же Западу. Это важный момент, он
помогает понять
закостеневшие идентичности, сталкивающиеся друг с другом в рамках
постоянного
разделения, от которого моя книга отказывается, но которое,
парадоксальным образом,
предполагает, находясь от него в зависимости. Кажется, ни один из
ориенталистов, из числа
тех, о ком я пишу, никогда не предполагали в качестве читателя жителя
Востока. Дискурс
Ориентализма, его внутренняя последовательность и строгость
умозаключений были
созданы для читателей и потребителей в западных метрополиях. Это
относится как к людям,
которыми я попросту восхищаюсь, например, к Эдварду Лейну или Густаву
Флоберу,
очарованным Египтом, так и к надменным колониальным управленцам, как
лорд Кромер, и к
блестящим ученым, как Эрнест Ренан, и к аристократам, как Артур
Балфор, - все они
относились снисходительно и без симпатии к жителям Востока, являлись ли
те предметом
изучения или объектом управления. Должен признаться, я получал
удовольствие,
прислушиваясь к различным мнениям и дискуссиям среди ориенталистов, и
такое же
удовольствие - когда донес результаты своих исследований не только до
европейцев, но и до
неевропейцев. У меня нет ни малейшего сомнения в том, что это стало
возможным, потому
что я перешагнул через разделительную линию Восток-Запад, влился в жизнь
Запада и все
же сохранил органическую связь с местом своего происхождения. Повторюсь:
это было
именно перешагивание через барьеры, а не их возведение. Полагаю, что
<Ориентализм>
демонстрирует подобный подход особенно тогда, когда я говорю о
гуманитарном
исследовании как о попытке преодоления принудительных ограничений мысли
и о
стремлении к чурающемуся господства, неессенциалистскому типу
исследований.
. mano-a-mano - [битва, схватка] один на один (исп.) - прим.ред.
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
38
Данные размышления на самом деле еще сильнее требуют от моей книги
предъявить
нечто вроде свидетельства нанесенных ран и письменной фиксации
страданий,
повествование о которых воспринимается как сильно запоздалый ответ
Западу. Мне не
нравится такая упрощенная характеристика работы, которая - и здесь я не
хочу проявлять
ложную скромность - полна ньюансов и тонких различий в том, что касается
людей,
периодов и стилей ориентализма. Мой анализ сменяет образы, проводит
различия, отделяет
периоды и авторов друг от друга, даже если все они принадлежат к
Ориентализму.
Одинаково подходить к Шатобриану или Флоберу, Бартону или Лейну,
извлекать все тот же
урезанный смысл из банальной формулы <атака на западную цивилизацию>, я
полагаю,
одновременно и упрощенно и неправильно. Но я также считаю полностью
оправданным
воспринимать работы крупных специалистов-востоковедов, типа почти
комического в своем
постоянстве Бернарда Льюиса, как доказательства их политической
ангажированности и
враждебного настроя, которые он пытается замаскировать своим учтивым
тоном и
неубедительной попыткой осуществить научное исследование.
Таким образом, мы еще раз возвращаемся к историческому и политическому
контексту книги, который, не буду этого отрицать, не соответствует ее
содержанию. Одно из
наиболее проницательных и тонких замечаний этого стечения обстоятельств
было
представлено в обзоре Базима Мусаллама (MERIP, 1979). Он начинает со
сравнения моей
книги с более ранним разоблачением ориентализма ливанским ученым Майклом
Рустумом в
1895 году (Kitab al-Gharib fi al-Gharb), но затем говорит, что в отличие
от книги Рустума,
моя книга - об утрате. <Рустум пишет как свободный человек и член
свободного общества:
сириец, говорящий на арабском, гражданин все еще независимого
Оттоманского
государства: В отличие от Майкла Рустума у Эдварда Саида нет
общепризнанной
идентичности, сам его народ - спорное понятие. Возможно, Саид и его
поколение иногда
понимают, что под ногами у них - только остатки разрушенного общества
Сирии Майкла
Рустума, память и ничего больше. Другие в Азии и Африке были успешны в
этот век
национального освобождения; и - как разительный контраст - отчаянное
сопротивление
повсеместной несправедливости, до сих пор терпящее поражение. Эту книгу
написал не
какой-то <араб>, а человек с вполне определенным жизненным опытом>.
Мусаллам правильно отмечает, что алжирец не написал бы такую же
пессимистическую книгу, как моя, которая лишь в малой степени касается
истории
отношений Франции и Северной Африки (особенно Франции и Алжира).
Принимая
обобщенное представление, что <Ориентализм> вышел из вполне конкретной
истории
личной потери и национальной дезинтеграции - всего несколькими годами
раньше
завершения <Ориентализма> Голда Мэйер сделала свое знаменитое и глубоко
ориенталистское заявление о том, что нет такой нации как палестинцы, я
бы хотел добавить,
что ни в той книге, ни в двух следующих <Палестинский вопрос> (1980) и

(1981) я не хотел всего лишь предложить политическую программу
восстановления
идентичности и возрождения национализма. Конечно, в двух последних
книгах была
попытка проанализировать то, что было упущено в <Ориентализме>, а
именно:
представление о том, каким может быть с личной точки зрения
альтернативный образ
Востока - Палестины и Ислама соответственно.
Но во всех моих книгах я оставался принципиально критичным к
торжествующему
слепому национализму. Представленный мною образ Ислама не был взят из
утвердившегося
ортодоксального дискурса; вместо этого он основан на идее, что
сообщества,
интерпретирующие Ислам, существуют как внутри, так и вне исламского
мира, и они
общаются друг с другом в равном диалоге. Мой взгляд на Палестину,
первоначально
сформулированный в <Палестинском вопросе>, остается и по сей день таким:
я выразил все
недосказанное о беззаботном нативизме и воинствующем милитаризме
националистического
консенсуса; вместо этого я предложил критический взгляд на арабскую
среду, палестинскую
историю и израильскую действительность, с явным выводом, что только
мирное
урегулирование между двумя пострадавшими сообществами, арабами и
евреями, остановит
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
39
бесконечную войну. (Следует отметить, что хотя моя книга о Палестине
была прекрасно
переведена на иврит в начале 80-х годов <Мифрой>, маленьким израильским
издательством,
она остается непереведенной на арабский и по сей день. Любой
издатель-араб,
заинтересовавшись моей книгой, хотел, чтобы я изменил или убрал разделы,
открыто
критикующие тот или иной арабский режим, включая ООП, и это требование я
никогда не
мог выполнить).
С сожалением приходится признать, что, несмотря на замечательный перевод
Камаля
Абу Диба, арабы умудряются игнорировать тот аспект <Ориентализма>,
который уменьшает
националистический пыл, якобы подразумеваемый моей критикой
ориентализма, поскольку
я связывал последний со стремлением к господству и контролю, которое
присутствует в
империализме. Главное достижение кропотливого перевода Абу Диба - почти
полное
отсутствие арабизированных западных выражений; технические слова типа
<дискурс>,
<симулякр>, <парадигма> или <код> были выведены изнутри классической
арабской
риторики. Его идея состояла в том, чтобы поместить мою работу в рамки
полностью
сформированной традиции, как будто бы она адресовалась другой традиции с
точки зрения
культурной самодостаточности и равенства. Таким образом, рассуждал он,
возможно
показать, что, если можно преуспеть в эпистемологической критике изнутри
западной
традиции, можно преуспеть в таковой и изнутри арабской традиции.
Чувство конфронтации между часто эмоционально определяемым арабским
миром и
еще более эмоциональным Западом скрывает тот факт, что <Ориентализм> был
задуман как
критический анализ, а не утверждение враждующих и безнадежно
противоположных
идентичностей. Кроме того, описанная мною на последних страницах книги
действительность одной мощной дискурсивной системы, сохраняющей
гегемонию над
другой, должна была стать поводом для дебатов, способных вдохновить
арабских читателей
и критиков более решительно заняться системой ориентализма. Меня укоряли
как за то, что я
не уделил достаточного внимания Марксу (отрывки в моей книге, которые
особенно были
выделены критиками-догматиками, касались ориентализма самого Маркса),
чье мышление,
как было заявлено, превзошло его собственные очевидные предрассудки, так
и за то, что я не
оценил в достаточной степени большие достижения ориентализма, Запада и
т.д. Мне
представляется, что защита Ислама, обращение к Марксу или <Западу> в
качестве некоей
цельной системы мышления, являлось бы использованием одной ортодоксии в
борьбе с
другой.
Разница между арабскими и неарабскими откликами на <Ориентализм>, как
мне
кажется, свидетельство того, как десятилетия потерь, фрустрации и
отсутствия демократии
сказались на интеллектуальной и культурной жизни в арабском регионе. Я
представлял свою
книгу частью существовавшего до этого направления, чья цель - освободить
интеллектуалов
от оков систем, подобных ориентализму. Я хотел, чтобы читатели
использовали мою работу,
чтобы самим провести исследования, способные пролить свет на
исторический опыт арабов
и других народов. Это, несомненно, произошло в Европе, США, Австралии,
Индии, странах
Карибского бассейна, Ирландии, Латинской Америке, некоторых частях
Африки. Изучение
африканистских и индологических языков, анализ истории подчиненных
народов, изменения
в постколониальной антропологии, политической науке, истории искусств,
литературоведении, музыковедении, в добавление к новым -
феминистического дискурса и
дискурса различных меньшинств - всему этому (рад тому и польщен)
<Ориентализм>
придавал большое значение. Насколько я могу судить, это не относится к
арабскому миру,
где, частично из-за того, что моя работа справедливо воспринимается как
европоцентристская, частично из-за того, что, как говорит Мусаллам,
борьба за культурное
выживание слишком всепоглощающа, книги, подобно моей, интерпретируются с
меньшей
пользой (если обсуждать это с точки зрения продуктивности), и, по
большей части,
воспринимаются в качестве жестов защиты <Запада> или же защиты от него.
Однако среди некоторых определенно строгих и неподатливых американских и
британских ученых <Ориентализм>, как и все мои остальные работы,
подвергся
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
40
неодобрительной критике из-за своего <остаточного> гуманизма,
теоретической
противоречивости, неподобающего, даже сентиментального, отношения к
посредничеству. Я
рад, что эта книга такова. <Ориентализм> - книга-памфлет, а вовсе не
теоретическая
конструкция. Еще никто убедительно не доказал, что индивидуальное усилие
где-то на
глубоко недосягаемом уровне не является эксцентричным, и, в смысле
Джерарда Манли
Хопкинса, оригинальным; и это - несмотря на существование систем мысли,
дискурсов и
господства (хотя ни одна из них не является цельной, совершенной или
неизбежной). Мой
интерес к ориентализму как к культурному феномену (как к культуре
империализма, о
которой я писал в <Культуре и Империализме> в 1993 г.) проистекает из
его разнообразия и
непредсказуемости, чертам, которые придают писателям типа Массингтона и
Бертона их
удивительную силу, и даже привлекательность. В своем анализе
ориентализма я пытался
сохранить то, что связано в нем с комбинацией постоянства и
непостоянства, с присущей
ему, если можно так выразиться, игрой, которая может быть разыграна
только если писатель
или критик сохранит за собой право на некоторую долю эмоциональной силы,
право быть
тронутым, разозленным, удивленным и даже получившим наслаждение. Я
считаю, что
именно поэтому в споре Гайана Пракаша с Розалиндой О'Ханлон и Дэвидом
Уошбруком
следует отдать должное более гибкому постструктурализму Пракаша. На том
же основании
нельзя отрицать, что труды Хоми Бхабхи, Гайатри Спивака, Ашиса Нанди,
основанные на
фактах порой головокружительных личных взаимоотношений, порожденных
колониализмом, внесли вклад в наше понимание гуманистических ловушек
систем,
подобных ориентализму.
Я хотел бы завершить этот обзор критических превращений <Ориентализма>
упоминанием группы людей, которые, как и следовало ожидать, громче всех
ответили на
мою книгу, - самих ориенталистов. Они не были основной аудиторией, для
которой
предназначалась моя книга. Я хотел пролить свет на их практики, чтобы
предоставить
информацию другим специалистам в области гуманитарных наук о
специфических
процедурах и генеалогии некоторого поля. Слово <ориентализм> слишком
долго связывали
с названием специальности. Я попытался показать его существование и
применение в
культуре в целом, в литературе, идеологии, в социальных и политических
отношениях.
Говорить о ком-то как о жителе Востока (Oriental), так как это делали
ориенталисты,
означало не только определить его, как человека, чьи язык, география и
история являются
предметом научных трактатов; часто это означало унизительное выражение
для обозначения
существа низшего сорта. Нельзя отрицать, что для художников подобно
Нервалю или
Сегалену слово <Восток> было чудесным и бесхитростным образом соединено
с экзотикой,
блеском, тайной и обещанием. Но это слово было еще и историческим
обобщением, не
проводящим различий. В добавок к словам Восток (Orient), житель Востока
(Oriental),
Востоковедение (Orientalism), появилось слово Востоковед (Orientalist),
обозначавшее
эрудированного ученого, главным образом академического специалиста по
языкам и истории
Востока. Хотя, как написал мне Альберт Хурани в марте 1992, за несколько
месяцев до его
безвременной кончины, благодаря силе моих аргументов (в чем, как он
сказал, меня
невозможно упрекнуть), печальным результатом моей книги стала почти
полная
невозможность использовать термин <ориентализм> в нейтральном смысле -
настолько с
ним связано представление о злоупотреблениях. В завершение он отметил,
что хотел бы
сохранить за этим словом обозначение <ограниченной, довольно скучной, но
все же
имеющей под собой основания научной дисциплины>.
В своем в целом взвешенном обзоре <Ориентализма> 1979 года, Хурани
сформулировал одно из возражений, предположив, что, выделяя
передергивания, расизм и
враждебность, которые присущи многим трудам ориенталистов, я отказываюсь
упоминать
их многочисленные научные и гуманистические достижения. В качестве
примера он привел
Маршалла Ходгсона, Клоа Каена, Андре Рэймона, которые (наряду с
немецкими авторами),
как следует это признать, внесли значительный вклад в науки о человеке.
Однако это не
противоречит тому, что я говорю в <Ориентализме>, правда, с некоторой
небольшой
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
41
разницей: я настаиваю на преобладании в самом дискурсе структуры
отношений, которые
нельзя игнорировать или недооценивать. Я нигде не утверждаю, что
ориентализм - это зло,
или что он абсолютно одинаков у любого ориенталиста. Но я утверждаю, что
у гильдии
ориенталистов есть специфическая история сотрудничества с имперской
властью; и назвать
данный факт не относящимся к делу было бы наивным панглоссовским
оптимизмом.
При всем моем сочувствии призыву Хурани, я всерьез сомневаюсь в том, что
правильно понятый ориентализм может быть когда-нибудь полностью отделен
от своих
сложных и не всегда благоприятных обстоятельств. Я полагаю, что можно
представить
специалиста по архивам Ottoman или Fatimid ориенталистом в смысле
Хурани, но мы
обязаны спросить где, как и при поддержке каких институтов и практик
такие исследования
проводятся сегодня. Многие из тех, кто письменно откликнулся на выход в
свет моей книги,
задавали именно эти вопросы, как в отношении самых заправских ученых,
так и в отношении
самых обычных (что заканчивалось иногда прискорбными результатами).
Тем не менее, была одна серьезная попытка аргументированно доказать, что
критика
ориентализма (моя в особенности) является одновременно бессмысленной и
нарушающей
саму идею объективного научного исследования. Эта попытка принадлежит
Бернарду
Льюису, которому я посвятил несколько страниц критики в моей книге. За
пятнадцать лет
после появления <Ориентализма> Льюис написал серию эссе, некоторые из
которых были
собраны в книгу <Ислам и Запад>. Один из основных разделов этой книги
состоит из атак на
меня, окруженных главами и другими эссе, содержащими набор слабых и
характерно
ориенталистских формул - <мусульмане ненавидят современность>, Ислам
никогда не
отделял государство от церкви, и т.д. и т.п. - все эти формулы
произносятся на высоком
уровне обобщения при едва упоминаемых различиях самих мусульман,
мусульманских
обществ, мусульманских традиций и исторических эпох. Поскольку Льюис в
некотором
смысле назначил себя представителем гильдии ориенталистов, на чьих
трудах изначально
строилась моя критика, возможно, стоит потратить некоторое время, чтобы
показать, как он
это делает. Увы, его идеи пользуются большой популярностью среди его
помощников и
имитаторов, чья работа, кажется, заключается в том, чтобы предупредить
западных
потребителей об опасности яростного, принципиально недемократического и
полного
насилия исламского мира.
Многословие Льюиса едва скрывает как идеологическую подоплеку его
положений,
так и характерную для него невероятную способность представлять в
неверном свете почти
все. Конечно, подобные вещи характеризуют сообщество ориенталистов в
целом, но
некоторым из них, по крайней мере, хватает смелости честно признаться в
активной клевете
на исламские, так же, как и на другие неевропейские, народы. Некоторым,
но не Льюису. Он
продолжает, искажать правду, приводя ложные аналогии, инсинуации, к чему
добавляет
видимость всезнающей уверенной в себе учености - так, по его мнению,
должны говорить
специалисты. Возьмем в качестве показательного примера проводимую им
аналогию между
моей критикой ориентализма и гипотетическими атаками на изучение
классической
античности, атаками, как он говорит, которые были таким же глупым
занятием. Конечно
были бы, если бы ориентализм и эллинизм не были бы столь абсолютно
несравнимыми.
Первый является попыткой представить целый регион как добавление к его
собственной
колонизации, последний совсем не связан с прямыми колониальными
завоеваниями Греции
в ХIХ и XX веках; кроме того, ориентализм выражает антипатию Исламу,
эллинизм -
симпатию классической Греции.
Помимо этого, текущий политический момент с огромным количеством
расистских
антиарабских и антимусульманских стереотипов (при отсутствии атак на
классическую
Грецию) позволяет Льюису приводить антиисторические и намеренно
политические
утверждения в форме научных аргументов - практика, свойственная наименее
похвальным
аспектам старомодного колонизаторского ориентализма. Таким образом,
работа Льюиса -
часть скорее современной политической, нежели чисто интеллектуальной
среды.
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
42
Подразумевать, как это делает он, что направление ориентализма, имеющее
дело с
Исламом и арабами, является научной дисциплиной (которая таким образом
может быть с
чистой совестью помещена в одну категорию с классической филологией),
настолько же
уместно, насколько уместно сравнивать одного из многих израильских
арабистов и
ориенталистов, работавших на оккупационные власти западного берега реки
Иордан и
сектора Газа, с учеными подобно Виламовитц или Моммзен. С одной стороны,
Льюис хочет
свести исламистский ориентализм к невинному и увлекательному научному
направлению, с
другой - хочет уверить нас, что ориентализм слишком сложен, разнообразен
и как область
знания весьма специфичен, чтобы его мог критиковать любой неориенталист
(подобно мне и
многим другим). Здесь Льюис прибегает к тактике игнорирования
значительного
исторического опыта. Как я полагаю, европейский интерес к Исламу
проистекает не из
любопытства, а из страха перед монотеистическим, и в культурном и в
военном отношении
сильным конкурентом Христианства. Ранние европейские исследования
Ислама, как
показали многие историки, были средневековыми полемическими сочинениями,
направленными против угрозы мусульманских нашествий и
вероотступничества. Так или
иначе, это сочетание страха и враждебности сохранилось и поныне, давая о
себе знать как в
научном, так и во вненаучном интересе к Исламу, который рассматривается
как
принадлежность части мира - Востока, противопоставленного с точки зрения
своей истории,
географии и образа мысли Европе и Западу.
В отношении исламского или арабского ориентализма наиболее интересны две
проблемы: во-первых, формы, которые приняли столь устойчивые
средневековые воззрения,
во-вторых, история и социология взаимоотношений ориентализма и
сообществ, которые его
произвели. Например, существуют сильные связи между ориентализмом и
литературным
(художественным) воображением, так же как между ориентализмом и
имперским сознанием.
Что больше всего поражает во многих периодах европейской истории, так
это взаимосвязь
между тем, что написали ученые и специалисты, и тем, что поэты,
романисты, политики и
журналисты затем говорили об Исламе. Кроме того - и это самый важный
момент, о котором
Льюис отказывается упоминать, - существует удивительная (но, тем не
менее, познаваемая)
параллель между появлением современных востоковедческих дисциплин и
приобретением
Британией и Францией обширных восточных империй.
Хотя связь между традиционным британским классическим образованием и
расширением Британской империи более сложная, нежели Льюис мог
предположить, в
современной истории филологии не существует более явной параллели между
знанием и
властью, которую представляет нам ориентализм. Многое из информации и
знания об
Исламе и Востоке, использованных колониальными властями для оправдания
колониализма,
было взято из ориенталистских исследований: недавний коллективный труд
<Ориентализм и
постколониальные категории> с помощью многочисленных документов
демонстрирует, как
ориенталистское знание использовалось колониальной администрацией Южной
Азии. Все
еще существует довольно регулярный обмен между региональными
исследователями типа
ориенталистов и министерствами иностранных дел. Кроме того, большое
количество
стереотипов об исламской и арабской чувственности, лени, фатализме,
жестокости,
деградации и величии, которые можно найти у писателей, от Джона Бучана
до
В.С.Наипаула, также были гипотезами, лежащими в основе смежной области
академического
ориентализма. Напротив, обмен стереотипами между индологией и
китаеведением, с одной
стороны, и культурой в целом, с другой, был не столь успешным, хотя и
здесь есть связи и
заимствования, которые имеет смысл упомянуть. Также мало общего в том,
какие взгляды
приняты среди западных экспертов в китаеведении и индологии, и тем
фактом, что многие
профессиональные исламисты в Европе и США посвящают свою жизнь изучению
региона и
культуры, относиться с симпатией к которой (а уж тем более восхищаться)
не представляется
им возможным.
Заявлять, как это делают Льюис и его последователи, что все подобные
наблюдения -
всего лишь вопрос поиска <модных причин>, значит не дать ответ на
вопрос, почему,
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
43
например, так много специалистов по Исламу консультировали, продолжают
консультировать и активно работать с правительствами, чьи намерения в
исламском мире
связаны с экономической эксплуатацией, доминированием или прямой
агрессией, или
почему так много исламистов - подобно самому Льюису - добровольно
ощущают частью
своего долга нападать на современные исламские или арабские народы с
претензией на то,
что <классическая> исламская культура, тем не менее, может быть
предметом объективного
научного интереса. Факт направления Государственным Департаментом
специалистов по
истории средневекового Ислама инструктировать посольства в регионе
насчет американских
национальных интересов в Заливе не предполагает что-либо напоминающее
любовь к
Элладе, приписанную Льюисом предположительно родственной области
классической
филологии.
Поэтому неудивительно, что исламский и арабский ориентализм, всегда
готовый
отрицать свое сотрудничество с государственной властью, до недавнего
времени так и не
произвел внутренний критический анализ связей, только что описанных
мной, и что Льюис
может поразительным образом называть критику ориентализма
<бессмысленной>.
Неудивительно также и то, что, за редким исключением, большинство
негативной критики,
которую моя работа получила от <специалистов>, оказывается, подобно
критике Льюиса, не
чем иным, как банальными возгласами землевладельца в сторону грубого
нарушителя прав
частной собственности. Лишь китаеведы, индологи и молодое поколение
специалистов по
Среднему Востоку (опять-таки за некоторым исключением), восприимчивые к
новейшим
веяниям и политическим аргументам, которые повлек за собой критический
анализ
ориентализма, попытались разобраться с тем, что я обсуждаю - не только с
содержанием
ориентализма, но также и с его взаимоотношениями, связями, политическими
тенденциями и
мировоззрением. В качестве примера можно привести Бенджамина Шварца из
Гарварда,
который воспользовался случаем и в своем президентском обращении к
Ассоциации
исследования Азии, не соглашаясь с частью моей критики, как интеллектуал
приветствовал
мои аргументы.
Многие бонзы из числа арабистов и исламистов ответили на мою книгу
унизительными оскорблениями, служащими им заменой саморефлексии;
большинство при
этом использовали слова <вред>, <позор>, <клевета>, как будто бы критика
сама по себе
является непозволительным нарушением их священного академического
спокойствия. В
случае с Льюисом предлагаемая защита - акт очевидного лицемерия,
поскольку он в
большей мере, нежели другие ориенталисты, был страстным политическим
сторонником
действий против арабов в Конгрессе, в "Commentary" и много где еще.
Именно поэтому
надлежащий ответ ему должен включать в себя рассмотрение того, что он
представляет
собой с политической и социологической точек зрения, когда якобы
защищает
<достоинство> своей области исследований, причем достаточно очевидно,
что эта защита -
тщательно сотворенный из идеологической полуправды продукт, придуманный
для того,
чтобы ввести в заблуждение читателя-неспециалиста.
Вкратце, он приписывает мне, будто отношения между исламским или
арабским
ориентализмом и современной европейской культурой могут изучаться и без
упоминания
каждого когда-либо жившего ориенталиста, каждой ориенталистской традиции
или всего
написанного ориенталистами; достаточно смешать все это в кучу как
свидетельства
прогнившего и недостойного империализма. Я никогда ничего подобного не
делал.
Невежественно заявлять, что ориентализм есть заговор, а Запад есть зло:
все это глупости,
которые Льюис и один из его эпигонов - иракский публицист Канан Макийа
опрометчиво
мне приписали. С другой стороны, было бы лицемерием игнорировать
культурный,
политический, идеологический и институциональный контекст, в котором
люди пишут,
думают и говорят о Востоке, ученые они или нет. И, как я показал выше,
очень важно
понимать, что причина, из-за которой ориентализму противостоит так много
мыслящих
незападных жителей, заключается в том, что современный дискурс
ориентализма
справедливо воспринимается как властный дискурс, чьи истоки - в эпохе
колониальных
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
44
завоеваний, которая недавно была темой превосходного симпозиума
<Колониализм и
культура>. В этом дискурсе, основанном по большей части на
предположении, что Ислам
монолитен и неизменяем и, следовательно, годится для продажи
<экспертами> с целью
удовлетворения внутренних политических интересов, ни мусульмане, ни
арабы, ни кто-либо
из других дегуманизированных и приниженных народов не воспринимают себя
человеческими существами, а своих исследователей - простыми учеными.
Главным образом
в дискурсе современного ориентализма (и подобных ему дискурсах,
придуманных для
индейцев и африканцев), они видят хроническую тенденцию к отрицанию,
подавлению и
искажению культурного контекста соответствующей системы мышления с целью
поддержать видимость ее научной беспристрастности.
II
Все же я не хотел бы предполагать, что, несмотря на расхожесть взглядов
Льюиса,
они были единственными, которые появились или укрепились за последние
пятнадцать лет.
Действительно, после распада Советского Союза ученые и журналисты в США
поспешили
объявить восточный Ислам новой империей зла. Как следствие - и
электронные, и печатные
СМИ были наводнены унизительными стереотипами, смешивающими в общую кучу
Ислам
и терроризм, арабов и насилие, Восток и тиранию. Также можно было
наблюдать в
различных частях Среднего и Дальнего Востока возврат к исконной религии
и
примитивному национализму, один из наиболее позорных аспектов которого -
продолжающаяся иранская fatwa против Салмана Рушди. Но это не полная
картина, и в
оставшейся части этого эссе я бы хотел поговорить о новых направлениях
исследований,
критики и истолкования, сторонники которых, принимая основные положения
моей книги,
идут дальше (что, как мне представляется, обогащает наше понимание
сложности
исторического опыта).
Конечно, ни одна из этих тенденций не появилась совершенно неожиданно; и
до сих
пор ни одна из них не приобрела статус полноправного научного
направления или практики.
Международная ситуация остается ошеломляюще неспокойной,
идеологизированной,
напряженной, изменчивой и даже убийственной. Несмотря на то, что
Советский Союз
распался и страны Восточной Европы получили политическую независимость,
стремление к
власти и господству по-прежнему бросается в глаза. Глобальный Юг -
когда-то упомянутый
романтично и даже эмоционально как Третий мир - запутался в долгах,
разбит на множество
несвязанных единиц, погружен в проблемы бедности, болезней и отставания
в развитии,
которые только множатся последние десять-пятнадцать лет. Ушли в небытие
Движение
неприсоединившихся стран и харизматические лидеры, возглавлявшие борьбу
за
независимость и деколонизацию. Тревожные примеры этнических конфликтов и
локальных
войн, не ограничивающихся глобальным Югом, как свидетельствует Босния,
возникают
снова и снова. В Центральной Америке, на Среднем Востоке и в Азии так же
доминируют
США, подпираемые беспокойной и все еще необъединенной Европой.
Объяснения современным событиям в мире, и попытки понять их, исходя из
культуры
и политики, поразительно драматичны. Я уже упоминал фундаментализм.
Секуляризованные
эквиваленты - возврат к национализму и появление теорий, подчеркивающих
кардинальные
различия культур и цивилизаций. Не так давно, к примеру, профессор
Самюэль Хантингтон
из Гарварда выдвинул малоубедительное утверждение, что на смену
биполярному миру
времен Холодной Войны пришло то, что он назвал <столкновением
цивилизаций>. Тезис
этот основан на предпосылке, что Западная, Конфуцианская и Исламская
цивилизации,
наряду с несколькими другими, являются чем- то вроде водонепроницаемых
отсеков, чьи
жители заинтересованы главным образом в отражении атак со стороны.
Это утверждение нелепо, поскольку одним из великих достижений
современной
теории культуры является почти повсеместно признанное понимание того,
что культуры
гибридны и гетерогенны, и, как я показываю в <Культуре и империализме>,
культуры и
цивилизации настолько взаимозависимы и взаимосвязаны, что любое
обобщенное или
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
45
просто очерченное описание их индивидуальности обречено на неудачу.
Разве можно
сегодня говорить о <западной цивилизации> кроме как о том, что прежде
всего является
некой идеологической фикцией, подразумевающей своего рода сепаратное
превосходство
для горстки ценностей и идей, каждая из которых бессмысленна вне истории
завоеваний,
миграции, путешествий и смешивания народов, что дало западным нациям их
нынешнюю
смешанную идентичность. Особенно это касается Соединенных Штатов,
которые сегодня
могут быть описаны как огромный палимпсест различных рас и культур,
объединенных
проблематичной историей завоеваний, истреблений, и, конечно же, общими
культурными и
политическими достижениями. Одной из целей <Ориентализма> было показать,
что любая
попытка выделения культур и народов в отдельные дифференцированные типы
или
сущности выявляет не только искажения и фальсификации, но и способ,
которым знание
сотрудничает с властью, чтобы произвести такие вещи как <Запад> и
<Восток>.
Нельзя сказать, что Хантингтон и вместе с ним все теоретики и апологеты
ликующей
западной традиции, подобно Френсису Фукуяме, не сохранили большую долю
влияния на
общественное мнение. Они сохранили, как свидетельствует симптоматический
случай с
Полом Джонсоном, бывшим левым интеллектуалом, ныне - ретроградным
социальным и
политическим полемистом. 18 апреля 1993 года в выпуске New York Times
Magazine, который
трудно назвать маргинальным изданием, Джонсон опубликовал статью,
озаглавленную
<Колониализм возвращается - как раз вовремя>. Основная идея этой
статьи -
<цивилизованные страны> должны выполнить задачу реколонизации стран
Третьего мира,
<где нарушены основные условия цивилизованной жизни>, и сделать это
необходимо с
помощью системы опеки. Его модель - явное переложение колониальной
модели XIX века:
чтобы европейцам получать экономическую прибыль, им нужно установить
свой
политический порядок.
Призыв Джонсона по-разному отзывается в работах высших американских
чиновников, СМИ и, конечно же, на американском внешнеполитическом курсе,
который
остается сопряженным с интервенциями на Среднем Востоке, в Латинской
Америке,
Восточной Европе и откровенно миссионерским во многих других регионах,
особенно в
России и бывших советских республиках. Важно то, что в общественном
сознании
образовалась малоизученная, но серьезная трещина между старыми идеями
западной
гегемонии (чьей частью является система ориентализма) с одной стороны, и
более новыми
идеями, родившимися в обделенных сообществах и в среде интеллектуалов,
академических
ученых и творцов. Сейчас бросается в глаза, что люди низшего сорта -
прежде
колонизированные, порабощенные, подавленные - больше не являются
молчаливыми и
несуществующими для всех, кроме европейских или американских мужчин
старшего
возраста. Произошла настолько мощная революция в сознании женщин,
представителей
различных меньшинств и маргиналов, что она затронула господствующую
тенденцию
мышления по всему миру. И хотя я имел некоторое представление о ней,
когда работал над
<Ориентализмом> в 1970-х, сейчас она настолько очевидна, что не может не
обратить на себя
внимание любого ученого, который серьезно занят изучением культуры.
Можно выделить два основных направления: постколониализм и
постмодернизм.
Использование приставки <пост> предполагает не столько переход
(преодоление), сколько,
как выразилась Элла Шохт в своей оригинальной статье о постколониализме
<непрерывность и разрыв; но акцент делается на новых способах и формах
старых
колониальных практик, а не на их преодолении>. И постколониализм, и
постмодернизм
появились как связанные темы исследований в течение 1980-х гг. и,
кажется, во многих
случаях рассматривали работы, подобные <Ориентализму>, в качестве своих
предшественников. Я не буду вступать в нескончаемый терминологический
спор касательно
обоих слов, доходящий до вопроса: стоит ли писать эти слова через дефис.
Здесь важно
упомянуть не об отдельных случаях излишнего или смешного употребления
жаргонизмов, а
обозначить события и действия, которые сейчас, в 1994 г., имеют, как мне
кажется,
отношение к книге, изданной в 1978-м.
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
46
Большинство заслуживающих внимания работ о новом политическом и
экономическом порядке касаются того, что Гарри Магдофф в своей недавней
статье назвал
<глобализацией> - системы, с помощью которой ограниченная финансовая
элита
распространила свою власть по всему миру, что привело к повышению цен на
товары и
услуги, перераспределению благосостояния от низкодоходных секторов
(обычно в
незападном мире) к высокодоходным. Наряду с этим, как строго и ясно
определили Масао
Миоши и Ариф Дирлик, появился новый международный порядок, в котором у
государств
больше нет границ, труд и доход принадлежат только глобальным
менеджерам, а
подчинение Юга Северу можно сравнить с колонизацией. И Миоши, и Дирлик
показывают,
как интерес западных ученых в предметах типа мультикультурализма и
постколониализма
на самом деле являются культурным и интеллектуальным отступлением от
новых реалий
глобальной власти. <В чем мы нуждаемся, - говорит Миоши, - так это в
серьезном
политическом и экономическом исследовании, а не в жестах педагогической
целесообразности>, иллюстрируемой <либеральным самообманом>, который
содержится в
таких новых областях, как культурология и мультикультурализм.
Но даже если мы принимаем такие обвинения всерьез (а мы должны это
делать),
исторический опыт содержит в себе серьезные основания для появления
сегодня интереса
как к постмодернизму, так и к его совершенно отличной версии -
постколониализму. Прежде
всего, в первом есть гораздо больший евроцентристский уклон и
превосходство
теоретического и эстетического акцента, подчеркивающего местное и
случайное, почти
декоративная невесомость истории, подражание и, прежде всего,
консюмеризм. Самыми
ранними исследователями постколониализма были такие выдающиеся
мыслители, как Анвар
Абдель Малек, Самир Амин, К. Л. Р. Джеймс. Почти все их работы
основывались на
изучении господства и контроля, рассматриваемых либо с точки зрения
обретенной
политической независимости, либо - незавершенного либерального проекта.
Хотя
постмодернизм в одном из своих самых знаменитых программных заявлений,
сделанном
Жаном-Франсуа Лиотаром, подчеркивает исчезновение больших рассказов
(метанарративов)
эмансипации и просвещения, акцент многих работ первого поколения
постколониальных
ученых и художников совершенно иной: метарассказы остаются, даже если их
применение и
реализация в настоящее время временно отменена, отложена или обойдена.
Это важное
различие, которое связано с актуальными экономическими и политическими
императивами
постколониализма и относительной обособленностью от них постмодернизма,
сказывается
на разности подходов и результатов, хотя все же существует и некоторое
пересечение
(например, в технике <магического реализма>).
Полагаю, было бы неверным предположить, что в большинстве лучших
постколониалистских работ, которые так сильно распространились с начала
1980-х, не было
серьезного акцента на местном, региональном и случайном, он был. Однако
мне кажется, что
в своих основных принципах они удивительным образом были завязаны на
универсальные
проблемы, касающиеся эмансипации, пересмотра отношения к истории и
культуре, широко
распространенного использования традиционных теоретических моделей и
стилей.
Лейтмотивом была постоянная критика европоцентризма и патриархата. В
1980-х в
американских и европейских университетах и преподаватели, и студенты
усердно работали
над расширением так называемых основных учебных планов с целью включить
туда работы
женщин, неевропейских художников и мыслителей, <подчиненных>. Это
сопровождалось
важными изменениями в подходе к региональным исследованиям, бывшых долго
в руках
классических ориенталистов и их эпигонов в других областях.
Антропология, политическая
наука, литература, социология и, в первую очередь, история испытали на
себе эффект
всестороннего критического анализа источников, нововведений в теории и
смещения
европоцентристской перспективы. Возможно, самый блестящий труд,
связанный с такой
переоценкой ценностей, был проделан не в исследованиях Среднего Востока,
а в индологии
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
47
с появлением Subaltern Studies., группы замечательных ученых и
исследователей во главе с
Ранаджитом Гухой. Их целью была (ни больше, ни меньше) революция в
историографии,
ближайшей задачей - избавление индийской историографии от доминирования
националистической элиты и признание важной роли городских бедняков и
сельских масс.
Думаю, было бы неправильно оценивать эту главным образом академическую
работу как
напрямую связанную с <межнациональным> неоколониализмом. Следует принять
во
внимание достижения этой группы, не забывая при этом, о возможных
подвохах.
Меня особенно интересовало обращение постколониализма к проблемам
географии. В
конце концов, <Ориентализм> - исследование, основанное на переосмыслении
того, что в
течение веков считалось непреодолимой пропастью, разделяющей Восток и
Запад. Моей
целью, как я сказал выше, было не столько уничтожить различие само по
себе - кто же
может отрицать конструктивную роль и национальных и культурных различий
в отношениях
людей - сколько бросить вызов самому представлению, что различия
обязательно
подразумевают враждебность, навеки данный материализованный набор
противоположных
сущностей, и соперничающее знание, выведенное из всего этого. В
<Ориентализме> я
призывал по-новому воспринять разделения и конфликты, из поколения в
поколение
порождающие враждебность, войны и имперский контроль. И в самом деле,
одним из самых
интересных результатов постколониальных исследований было новое
прочтение
канонических культурных текстов не с целью принизить или очернить их, но
с тем, чтобы
переосмыслить их основные положения, преодолевая удушающее воздействие
дихотомии
<господин-раб>. Это, несомненно, было воздействием поразительно
многоплановых
романов, подобных <Полночным детям> Рушди, рассказам К. Л. Р. Джеймса,
поэзии Эме
Чезара и Дерека Уолкотта, которые привнесли отважные новаторские
изменения
художественной формы, запечатлевающие, на самом деле, переоценку
исторического опыта
колониализма, воскрешенную к жизни и преобразованную в новую эстетику
священной и
нередко трансцендентной трансформации.
Похожие результаты можно увидеть в работе группы известных ирландских
писателей, которые в 1980 г. создали коллектив под названием Field Day.
В предисловии к
собранию их работ говорится:
<(Авторы) полагали, что Field Day может и должен внести вклад в
разрешение существующего кризиса
с помощью анализа распространенных мнений, мифов, стереотипов, которые
стали одновременно и
симптомом и причиной настоящей ситуации (между Ирландией и Севером).
Крах конституционных и
политических мер, возобновление насилия, для подавления или сдерживания
которого эти меры были
предназначены, делает такой анализ более необходимым на Севере, нежели в
Республике: Поэтому
компания решила предпринять ряд публикаций, начиная с серии памфлетов (в
дополнение к
внушительному ряду стихов Симуса Хини, эссе Симуса Дина, пьес Брайана
Фрила и Тома Полина), где
могла быть исследована природа Ирландской проблемы, и благодаря которым
она могла бы быть
преодолена более успешно, чем до настоящего времени>.
Идея переосмысления и переформулирования исторического опыта, который
когда-то был
основан на географическом разделении людей и культур, находится в самом
центре целого
потока академических и критических работ. Ее можно найти, по крайней
мере, в трех
текстах: <По ту сторону арабов и евреев: новое создание левантийской
культуры> Амиела
Алкалейя, <Черная Атлантика: современность и двойственное сознание> Пола
Гилроя и
<Подчиненные другим: британские писательницы и колониальное рабство>
Мойры
Фергюсон. В этих работах области, которые раньше считались
собственностью одного
народа, пола, расы или класса, подвергаются переосмыслению, и
показывается, как другие
включаются в них. Левант, на протяжении долгого времени показывающийся
как поле битвы
. - школа исследований в области колониальной и
постколониальной истории, как истории
<подчиненных (второстепенных, низших) групп> (в противоположность
господствующей <истории элит>). Эта
школа возникла в Индии в начале 80-х гг., в настоящее время оказывает
влияние на исследования истории и
культуры Латинской Америки, Африки и т.д. - прим. ред.
Социологическое обозрение Том 2. ? 4. 2002
48
арабов и евреев, в книге Алкалейя предстает как средиземноморская
культура,
принадлежащая обоим народам. Согласно Гилрою похожий процесс меняет, в
действительности - удваивает, наше восприятие Атлантического океана,
который до этого
воспринимался как исключительно европейский путь. В новом исследовании
взаимоотношений английских рабовладельцев и африканских рабов, Фергюсон
предлагает
более сложную модель, в которой появляется новое разделение - белый
мужчина и белая
женщина с новыми унижениями и нарушениями прав, которые появляются в
Африке.
Я мог бы привести еще больше примеров. Однако завершу, отметив кратко,
что, хотя
враждебность и несправедливость существуют (это и пробудило мой интерес
к ориентализму
как культурному и политическому феномену), одновременно существует и
общее
представление о том, что такое положение вещей является не извечным
порядком, а
историческим опытом, чье завершение, или, по крайней мере, частичное
смягчение наступит в ближайшем будущем. Оглядываясь назад с расстояния в
пятнадцать лет, которые были полны событиями, и беря в расчет новые
серьезные попытки интерпретаций и исследований, ставящих себе целью
освободить мысль и человеческие отношения от последствий империализма,
понимаешь, что у <Ориентализма> есть хотя бы одно достоинство - он
открыто вступил в борьбу, которая, разумеется, продолжается и на
<Западе> и на <Востоке>.

Перевод с английского А. Ю. Ашкерова, Т. Г. Корнейко





От Георгий
К Pout (23.02.2004 10:56:49)
Дата 23.02.2004 18:37:34

Огромное спасибо. дорогой Поут! (-)




От Pout
К Pout (23.02.2004 10:56:49)
Дата 23.02.2004 17:45:26

Абортированная попытка созадть собственную идентичность. "Европка" посередке

Ценность работ этого круга - в детальности (еще,разумеется, в том, кто
писАл). Приходится ограничиваться выборкой наиболее лакомых
работ.

В основном про то, что сейчас все чаще получает название"Новой
Европы",актуальность темы заставляет взглянуть на историю вопроса
подробней. И что мы там видим. А видим следущее

Эта блин "цивилизационная особенность", "центрально-европейскость", как
150 лет назад -"славянскость", и другие подобные "ци-ви-ли-за-ционные
черты","идентичности"- все это просто создаваемые ситуативно, на потребу
местных "недоевр"(с) "элит" - _торговые марки_, чтоб поскорей и
подороже вползти"половичком" в прихожую "общего евр.дома". К немцам,
скажем.
"Ориенталистский дискурс" (вектор цивилизация -варварство) тоже
используется напропалую. См.о том,как и кто проводит "границу меж
Западом и Востоком"

Торговали этой маркой "ребята-демократы" ,кундеры-валенсы - но все без
успеха. "Не будет тебе снисхожденья". Была, скажем, Венгрия (как они
сами говорили) самым веселым бараком соц.лагеря, она же первой стала
самым вытираемым, бордельным половичком у входа в Запад. И весь сказ

"Центрально-европейцы как несостоявшаяся цивилизация". Недоевры(с).
История вопроса. Сага о Форсайтах. Отличная статейка того же автора,
который написал и четкую вводную к книжке Вульфа. ЕЕ тоже надо
смаковать - в деталях.

=========

Политики пост-социалистических стран быстро приняли правила игры, и,
оставив, толком не начав, попытки превратить Центральную Европу в
самостоятельного политического актора, занялись обеспечением для своих
стран преимущественных прав на вступление в западные структуры.
Совершенно справедливо П. Бугге охарактеризовал концепцию Центральной
Европы как "абортированную попытку создать особую идентичность" (8, с.
15).
Сегодня центральноевропейскость превратилась для тех стран, которые уже
вступили в НАТО и близки к вступлению в ЕС, в ярлык неполноценности их
членства в западных структурах. Их место сегодня пытаются занять те,
кому прежде отказывали в принадлежности к клубу "первой очереди", -
Румыния, Хорватия, Болгария, Литва, Украина.

------
А. И. Миллер

ТЕМА ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ:
ИСТОРИЯ, СОВРЕМЕННЫЕ ДИСКУРСЫ И МЕСТО В НИХ РОССИИ


Различного рода "ментальные карты" являются неотъемлемым элементом
нашего мышления. Столь же неотъемлемой чертой самих "ментальных карт",
или различных принципов организации географического, политического,
цивилизационного пространства, является их субъективность и политическая
ангажированность. Норвежский политолог Айвер Нойман убедительно показал,
что регионы воображаются в соответствии с теми же механизмами, по
которым, согласно хорошо известной теории Б. Андерсона (3), воображаются
нации (22, с. 113-114). Среди различных концепций регионального членения
Европы [1] в последнюю четверть века наиболее оживленные дискуссии
касались содержания понятия Центральная Европа. В этой статье
рассмотрены наиболее общие аспекты темы Центральной Европы: проблемы
терминологии; история различных концепций, связанных с этим понятием;
развитие дискурса Центральной Европы в последние десятилетия ХХ в; место
в этом дискурсе России.


ТЕРМИНОЛОГИЯ


В русском языке термин Центральная Европа, а также близкие к нему или
связанные с ним термины Средняя Европа, Восточно-Центральная Европа
появились сравнительно недавно. Все эти термины были придуманы не для
отражения каких-то сформулированных в России концепций, но для перевода
тех или иных иностранных понятий, которые наши ученые, политики и
публицисты заимствовали главным образом из работ немецко- или
англоязычных авторов, а порой из чешских, польских или венгерских
текстов [2]. Речь в этих текстах шла, разумеется, не о геометрически
вычисляемом центре Европы, но о политических и / или исторических
концепциях. Как это часто случается в подобных ситуациях, важные
различия, существующие, например, между немецким Mitteleuropa и
англоамериканским Central Еurope, "по дороге" терялись.
Термин Восточно-Центральная Европа (калька с английского East-Central
Europe) [3] вообще часто приводит к недоразумениям. Он означает
восточную часть Центральной Европы, в то время как в России многие
ошибочно понимают его как объединение Восточной и Центральной Европы.
Задача этого термина отчасти состояла в том, чтобы отграничить восточную
часть Центральной Европы от Германии и Австрии, то есть западной части
Центральной Европы, а отчасти в том, чтобы определить ту часть
Центральной Европы, которая находилась после второй мировой войны под
контролем Кремля. (Поэтому в Восточно-Центральную Европу порой могли
включать ГДР.) Напротив, на востоке процесс включения какого-либо народа
в Восточно-Центральную Европу предполагает утверждение, что
восточноевропейскость в нем менее важна, чем центральноевропейскость. Но
определенная "устремленность" этого термина на восток, разумеется,
существует. Вполне логично, что в английском он утвердился с легкой руки
поляка Оскара Халецкого.
Таким образом, используемый в русском языке термин Центральная Европа
обозначает целый букет существенно различающихся, иногда прямо друг
другу противоречащих концепций, причем концепций сравнительно недавнего
происхождения. Правильнее поэтому говорить не о понятии Центральная
Европа, но о теме Центральной Европы по аналогии с музыкальной темой,
которую можно подвергать бесконечным вариациям. Выходящие даже сегодня
книги и статьи о Центральной Европе неизменно открываются рассуждениями
о том, что их авторы понимают под Центральной Европой именно в этом
тексте. А значит, спрашивать нужно не о том, принадлежит ли та или иная
страна Центральной Европе, но о том, какое место отводится той или иной
стране в той или иной концепции Центральной Европы.
При желании можно описать региональное членение Европы вообще не
прибегая к понятию Центральная Европа: если максимально расширить
Юго-Восточную Европу, к которой прежде нередко относили Венгрию;
Восточную Европу, к которой можно по определенным критериям отнести
часть даже современной Польши; балтийский регион, куда можно включить
другие части Польши, и так далее. Иначе говоря, любые исторические,
географические, экономические, цивилизационные факты можно по-разному
группировать и интерпретировать. Историки продолжают спорить, есть ли
определенная "реальная" общность, которая лишь получила свое имя с
возникновением понятия Центральная Европа. Политологи практически едины
в том, что самостоятельного политического субъекта по имени Центральная
Европа нет и не было. Но очевидно, что Центральная Европа существует как
идеологический феномен примерно в течение последних двух веков.


ИСТОРИЯ КОНЦЕПЦИЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ


Впервые термин Mitteleuropa или близкие к нему начинают употребляться в
40-е годы XIX века. В 1842 г. немецкий экономист Фридрих Лист писал о
"среднеевропейской экономической общности", постулируя необходимость
немецкой экономической экспансии, а монархию Габсбургов рассматривая как
аграрный придаток индустриальной Германии. Идея германской доминации,
как экономической, так и политической, на пространстве между Россией и
Германией разрабатывалась позднее Фридрихом Науманном в его книге "Das
Mitteleuropa" (21). Причем взгляд Науманна был обращен и на Запад, так
что его Центральная Европа включала и Бельгию. Можно сказать, что в
немецких концепциях Центральной Европы неизменно, хотя и в весьма
различных, в зависимости от обстоятельств, дозах, присутствовала идея
гегемонии. В то же время было бы несправедливо демонизировать то, что
писали немцы на тему Центральной Европы в XIX и начале XX века. В
немалой степени эти концепции отражали реальный вклад немцев в
экономическое и культурное развитие региона, ведь немецкая диаспора
Центральной Европы была весьма многочисленна, а немецкий был lingua
franсa региона [4]. Достаточно сказать, что изгнание этнических немцев
из соседних стран после 2-ой мировой войны затронуло от 9 до 11
миллионов человек.
Не-немецкая, часто даже анти-германская традиция рассуждений о
Центральной Европе тоже уходит корнями в XIX в. В бурном 1848 г. лидер
чешского национального движения Франтишек Палацкий писал: "вдоль границ
Российской империи живет много народов - славяне, румыны, венгры, немцы.
Никто из них в отдельности не имеет достаточно сил, чтобы сопротивляться
могущественному восточному соседу. Они могут это сделать, только будучи
тесно и прочно объединенными". Он видел реформированную Австрию как
форму такого объединения. Заметим: венгры, немцы, румыны - то есть
Палацкий мыслил в данном случае согласно региональному, а не расовому
принципу. Немцы присутствуют в этом перечне постольку, поскольку они не
объединены в мощное государство. Уже тогда, говоря о немцах, Палацкий
однозначно имел в виду не Пруссию, но австрийских немцев и немецкую
диаспору соседних областей. (Сами эти немцы думали совсем в иных
категориях - либо династической лояльности Габсбургам, либо объединения
Германии - и вовсе не спешили откликаться на солидаристские идеи
Палацкого.) В сентябре 1848 г. поляк Адам Чарторижский совместно с
венгром Ласло Телеки разработали проект дунайской конфедерации. К этим
планам позднее возвращались многие, в том числе и Лайош Кошут.
Таким образом у не-немецких подданных Габсбургов концепция особости
этого региона с самого начала включала в себя два политических мотива -
объединительный и изоляционистский. С одной стороны, она с переменным (в
целом - с весьма ограниченным) успехом выполняла интегрирующую роль по
отношению к народам региона, подчеркивая общность их судеб и
необходимость солидарности. С другой, в основе этого императива лежала
защита прежде всего от России, часто от России и Германии.
"Сдавленность" между Россией и Германией становится основным мотивом
этой версии Центральной Европы. Именно объединение Германии исключает ее
из такой концепции Центральной Европы как национальное государство и
одновременно мощную европейскую державу.
Нередко концепция Центральной Европы использовалась как инструмент
изоляции и ранжирования и в отношениях между "малыми" народами этой
части Европы. Согласно известной шутке, восточная граница региона
неизменно проходит, по мнению отдельных народов, по их границе с
восточным соседом.
В России "немецкая редакция" концепции Центральной Европы как
пространства для германской культурной, экономической и политической
экспансии вызвала противодействие. Этой концепции была противопоставлена
концепция славянского мира. Именно с 40-х годов XIX в. получают развитие
различные варианты панславизма. В своем внимании к славянскому фактору
Россия была не одинока, причем не только в XIX в. Можно сказать, что чем
сильнее ощущалась германская или турецкая угроза, и чем дальше была
Россия - тем больше симпатий к "славянским идеям" разного рода возникало
у славян Европы. У поляков, немало от России пострадавших, они были
слабее, особенно со второй половины ХIX века. Однако и польские
мыслители порой пытались "спасти" для себя идею славянской общности,
исключая Россию из славянского мира. У чехов и, особенно, у словаков
панславистские концепции находили больший отклик.
В рамках идей славянской общности нет места понятию Центральной Европы
как особого региона. Региональный принцип заменяется пан-этническим,
неславянская часть региона отсекается, а вместо этого присоединяются
славяне Юго-Востока и Востока Европы. Можно сказать, что в течение
длительного времени славянская и центральноевропейская идеи конкурируют
в умах славян этой части Европы. Важно, однако, помнить, что эта
конкуренция была лишь дополнением к доминирующему мотиву политической
мысли того времени - национализму.
С точки зрения западноевропейской мысли XVIII и XIX вв. тема Центральной
Европы была маловажной, едва заметной. Преобладало дихотомическое
деление Европы на Запад и Восток, на цивилизованную и
полуцивилизованную, или, что часто было более важно, полу-варварскую
часть, куда вместе с Россией были записаны Западом и Польша, и Чехия, и
Венгрия (31, см. также 18). Ларри Вулф в своей книге "Изобретая
Восточную Европу" приводит массу примеров саркастических, презрительных,
"ориенталистских" описаний тех стран, которые сегодня заявляют о своей
центральноевропейскости, взятых из западной литературы XVIII в. "Можно
описать изобретение Восточной Европы как интеллектуальный проект
полу-ориентализации", - замечает Вулф, пытаясь таким образом определить
генетическое сходство исследуемых им интеллектуальных практик с
описанным Э. Саидом феноменом ориентализма. "Как и для ориентализма, -
продолжает он, - для изучения Восточной Европы характерно соединение
знания и власти, пронизанное доминацией и подчинением" (31, с.7, 8) [5].
Важной характеристикой этого пространства в глазах французских
просветителей была его славянскость, и потому "Энциклопедия"
характеризует венгерский язык как славянский диалект, родственный языкам
Богемии, Польши и России. "Эта чушь не была сознательным обманом, но она
соответствовала задаче проекта объединения, связи", - пишет Вулф (31, с.
357). Так что западная мысль породила две интерпретации "славянскости":
если Гердер видел в "цивилизационной молодости" славян основу для надежд
на их славное будущее, то у большинства других авторов это служило
основанием для закрепления за славянами места на нижних ступенях
иерархии европейских народов.
Любитель красивой фразы австрийский канцлер Меттерних по преданию
говорил, что "Азия начинается за Ландштрассе" (то есть за улицей на
востоке Вены). Восток и Запад в этой системе представлений были вполне
идеологическими понятиями. С точки зрения Меттерниха Прага безусловно
была на Востоке, хотя географическая карта свидетельствует, что она
расположена западнее Вены. Вулф рассказывает, что граф Луи-Филипп де
Сегюр, ехавший послом в Петербург в 1784 - 1785 гг., описывал, как он
"совершенно покинул Европу" и "перенесся на десять веков вспять" при
пересечении границы Пруссии и Польши. Тогда же американец Джон Ледьярд
(Ledyard), ехавший в противоположном направлении, провозглашал
приветствие Европе, пересекая "великий рубеж между азиатскими и
европейскими манерами" на той же самой прусско-польской границе (31, с.
4-6). Самое любопытное (и ускользнувшее от внимания Вулфа)
обстоятельство заключается в том, что свои приветствия и прощания с
Европой наши путешественники провозглашали на границе Пруссии с Польшей,
которая стала проходить именно в этом месте лишь двенадцатью годами
ранее, после первого раздела Речи Посполитой; так что чуть раньше де
Сегюр и Ледьярд узрели бы этот "великий рубеж" на несколько сот
километров западнее: "знание" о принадлежности Пруссии Западу, а Польши
Востоку было для обоих важнее наблюдаемой реальности.
Даже в межвоенный период концепция Центральной Европы оставалась
маргинальной. На 5-м и 6-м всемирных конгрессах историков (Брюссель,
1923 и Осло, 1928 г.) поляк Оскар Халецкий ставил вопрос о
цивилизационных различиях между западной и восточной частями того
пространства, которое принято было называть Восточной Европой, и которое
включало все, что на восток от Германии. (Именно секции, посвященные
истории так широко понимаемой Восточной Европы, и заседали в рамках
официальной структуры межвоенных исторических конгрессов.) Историки
новых независимых государств, возникших после Первой мировой войны,
боролись за новое место в истории для своих стран. Поначалу их усилия
характеризуются разнобоем концепций и подходов. Часто к проблемам
региона историки подходили сквозь национальную призму. Дискуссия между
венграми (И. Лукинич), чехами (Я. Бидло), поляками (М. Хандельсман) шла
о границах региона, о том, что считать главными особенностями или
организующими принципами в истории этой группы стран. Не без
сопротивления чехов было достигнуто согласие об отходе от славянского
принципа. Однако национальность историков явно накладывала отпечаток на
их концепции. Так, Хандельсман, например, совершенно без оснований
утверждал, что Речь Посполитая находилась в центре региона и ее история
может служить как организующий принцип для всей Центральной Европы.
Венгры были склонны подчеркивать роль Дуная как интегрирующей оси.
Из политиков больше всех внимания уделял в это время идее Центральной
Европы президент Чехословакии Т. Г. Масарик. Во время Первой мировой
войны он писал о "новой Европе" в рамках привычного дихотомического
членения континента, но в 1921 г. он употребил понятие Центральная
Европа для обозначения "особой зоны малых наций между Западом и
Востоком". В его интерпретации она была жестко противопоставлена
немецкой концепции Mitteleuropa, но также и панславизму. Это была
попытка по-новому, уже после развала Габсбургской монархии, и потому не
обращая внимания на ее прежние границы, определить сообщество, о котором
в середине XIX в. писал Палацкий (4, с. 207; 8, с. 21-22).
Приход к власти нацистов и в особенности Вторая мировая война вызвали
волну эмиграции интеллектуалов как из Германии, так и из соседних
стран - в Англию, но главным образом за океан. О. Халецкий, приехав в
1940 г. в Нью-Йорк, публикует в 1943 г. статью под названием "Восточная
часть Центральной Европы в послевоенном устройстве" ("East Central
Europe in the Postwar Organization"), а в 1944 г. - статью "Историческая
роль Центрально-Восточной Европы" ("The Historical Role of
Central-Eastern Europe") во влиятельном журнале "The Annals of the
American Academy of Political and Social Science". Разнобой в терминах,
употребленных Халецким в заголовках статей, свидетельствует о поиске
наиболее подходящего варианта. В 1950 г. он издал книгу "Пределы и
разграничения европейской истории", в которой дал полное изложение своих
взглядов ("The Limits and Divisions of European History". L.; N. Y.).
Здесь Халецкий проводил деление на западную часть Центральной Европы
(West Central Europe), имея в виду Германию и Австрию, и восточную часть
Центральной Европы (East Central Europe), обозначая так пространство
между Германией и Россией. Под влиянием поляков, венгров, австрийцев (О.
Халецкий, О. Яси, Р. Канн) в США разворачивается активное изучение
истории империи Габсбургов. Именно с этого времени начинается
утверждение понятия Центральная Европа в англосаксонском мире.
Однако в 1950 - 1960-е гг. это касается главным образом историков. На
Западе тема Центральной Европы в то время по преимуществу
ассоциировалась с германоцентричной идеей Mitteleuropa, которая после
войны выглядела окончательно дискредитированной нацистами, пытавшимися
приспособить ее к своим нуждам. Американец Генри Майер опубликовал целую
книгу, посвященную критике этой концепции, под названием "Mitteleuropa в
немецкой политической мысли и практике" (20). После войны в Германии
иногда даже стали прибегать к не претендовавшему на полную серьезность
термину Zwischeneuropa (то есть "Европа между"), лишь бы не пользоваться
понятием Mitteleuropa. В политическом дискурсе Запада по-прежнему
доминирует дихотомическое членение Европы. Железный занавес чудесным (а
на самом деле вполне закономерным) образом почти совпал с той линией
раздела, которая была создана в умах еще в эпоху Просвещения. Многие как
на Западе, так и на Востоке постарались забыть об этом сами и заставить
поверить других, что линию раздела между Востоком и Западом Европы
придумали Сталин и Черчилль.
В СССР в 60 - 70-е годы понятие Центральная Европа постепенно
утверждалось в языке научных публикаций, посвященных социалистическим
странам. Но особенность его употребления состояла в том, что оно почти
неизменно фигурировало в сочетаниях "Центральная и Восточная"[6] или
"Центральная и Юго-Восточная" Европа, что, с одной стороны, подчеркивало
единство социалистического лагеря, а с другой освобождало авторов от
необходимости сколько-нибудь жестко определять границы именно
Центральной Европы. (Между прочим, последнее было не только удобно, но
во многом и разумно.)


РАСЦВЕТ "ДИСКУРСА О ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ"
В 1980-е ГОДЫ


В своей статье "Заново открывая Центральную Европу" американский историк
и политолог Тони Джадт анализирует прежде всего западноевропейский
интеллектуальный и политический контекст, в котором стало возможным
возрождение дискурса о Центральной Европе в начале 80-х годов. После
Ялты, - констатирует он, - эта часть Европы надолго выпала из поля
зрения подавляющего большинства европейских интеллектуалов. Лишь
эмигранты упорно писали о странах от Вены до Вильнюса. Джадт отмечает,
что все, или почти все, идеи, которые получили такой широкий отклик на
Западе в начале 80-х гг., неоднократно высказывались прежде. Даже
знаменитые образы Кундеры ("похищенный Запад") можно найти у Мирчи
Элиаде, который в 1952 г. писал: "Эти культуры стоят на грани
исчезновения. Разве Европа не чувствует ампутации части своей
собственной плоти? Ведь в конечном счете, это все европейские страны, и
все эти народы принадлежат европейскому сообществу" (15, с. 33).
Несколько важных событий и процессов совпали во времени, чтобы сделать
западную публику восприимчивой к таким речам. Это упадок западных
коммунистических партий и вообще марксистски ориентированных левых,
вторжение СССР в Афганистан, польская "Солидарность". Важно было также
возрождение внимания к теме прав человека в западной политической
теории. Для некоторых западноевропейских, в особенности французских,
радикалов, дискурс о Центральной Европе стал также сферой проекции их
собственных идей об эмансипации Европы от США. Осуществить это могла
Европа, объединяющая восток и запад континента. Новое и особое значение
приобрела тема Центральной Европы в Германии, где ее пытались
приспособить к решению главной задачи "восточной политики" - будущего
объединения страны. Один из лидеров немецкой социал-демократии Эгон Бар
уже в 60-е гг. рассуждал о возможности того, что центральноевропейская
система безопасности заменит в будущем НАТО и Варшавский договор (5, с.
3, 6).
Сами восточноевропейские интеллектуалы совсем не были готовы принять
такую повестку дня. Но именно потому, что "сегодня Центральная Европа
стала (для интеллектуалов Запада - А. М.) идеализированной Европой нашей
культурной ностальгии, и поскольку это имеет много общего с тем способом
артикулировать оппозицию советской доминации, который выбрали многие
видные диссиденты, возникли условия для диалога", - писал Джадт в 1989
г. (15, с. 48).
Сама инфраструктура этого диалога была прежде всего западной. Конечно,
активисты "Солидарности" встречались со своими чешскими и словацкими
коллегами в горах на границе, обменивались опытом и литературой. Но эти
встречи, ограничься все ими, так и остались бы интересным лишь для
будущих историков эпизодом "польско-чешских революционных связей". Идея
Центральной Европы получила широкую известность и политическое значение
прежде всего благодаря Западу. Именно здесь глашатаев идеи Центральной
Европы стали переводить и печатать, и они сами читали друг друга
по-английски, по-немецки или по-французски. "У них много больше шансов
встретиться друг с другом в Нью-Йорке и Париже, чем в Варшаве и
Праге", - писал Т. Г. Эш в 1986 г. (4, с. 211).
Но диалог этот разворачивается в пространстве своеобразной полу-
коммуникации - западные интеллектуалы используют концепцию Центральной
Европы, чтобы обновить и переформулировать политические конфликты у себя
дома, а диссиденты от Варшавы до Будапешта никогда ни на секунду не
готовы согласиться с тем, как западная публика на них смотрит (15, с.
51). Это очень важное наблюдение сохраняет актуальность и сегодня. При
этом покровительственное, порой снисходительное отношение, так часто
раздражающее людей из Праги, Варшавы или Будапешта в их общении с людьми
из Парижа или Вены, совсем нетрудно отыскать в их собственном отношении
к людям из Москвы или Киева. Модель полу-коммуникации воспроизводится
порой с точностью до мельчайших деталей.
Запад был не только ареной этого дискурса Центральной Европы, но и
главным адресом послания, которое инициаторы дискурса по советскую
сторону "железного занавеса" вкладывали в него.
Тема Центральной Европы заново начала звучать в работах
восточноевропейских диссидентов в начале 1980-х гг., вскоре после
поражения "Солидарности". Настроение во всех странах советского блока
было тогда очень мрачным: очередная, наиболее мощная попытка
освободиться, потерпела неудачу, причем для подавления движения даже не
понадобились силы СССР. Венгерский герольд темы Центральной Европы
Дьордь Конрад дал своей книге "Центральноевропейские медитации"
многозначительный подзаголовок "Антиполитика". Первому западному
аналитику и пропагандисту этого нового дискурса Т. Г. Эшу не составило
труда заметить, что антиполитика в конечном является лишь следствием
того, что политика невозможна (4, с. 208). Столь же мрачно звучат и
первые вариации на тему Центральной Европы у Милана Кундеры:
"Центральной Европы больше не существует. Три мудреца в Ялте разделили
ее надвое и приговорили к смерти. Им было все равно, что станет с
великой культурой" (17, с. 29). Никакой практической программы
диссиденты предложить не могли, и даже в 1988 г. многие из них, подобно
венгерскому литературоведу Эндре Бойтару, считали, что "выйти из потока
можно только ценой катастрофических событий", под которыми Бойтар
подразумевал новую мировую войну (6, с. 268).
Однако, как было уже сказано, на этот раз выступления
восточноевропейских интеллектуалов получили на Западе качественно иной
отклик. Это произошло не сразу. Переломным моментом стала публикация в
"Нью-Йорк Таймс" в апреле 1984 г. статьи М. Кундеры "Трагедия
Центральной Европы". Статья была тогда же перепечатана в "Die Zeit" и
"Le Monde", а в конце года появилась в английском журнале "Granta" (?
11, 1984) под более определенным названием, которое Кундера изначально
дал тексту: "Похищенный Запад или прощальный поклон Культуры". Этот
текст был сознательно сконструирован как "послание" Западу, и очень
удобное для адресата послание.
Кундера обвинял Запад в том, что тот предал Центральную Европу, отдав ее
Сталину. Последствия Ялты были разрушительны для Европы в целом, потому
что именно в Центральной Европе билось сердце европейской культуры, ее
наиболее живой источник. Даже сейчас, в 80-е годы, здесь сохранились в
борьбе с советско-русским коммунизмом самые чистые и плодотворные
образцы европейской культуры. Долг Запада - вмешаться, не только из
чувства вины, но и в своих собственных интересах, потому что лишь
воссоединившись со своей похищенной частью Запад может обрести
целостность.
Эта статья Кундеры отличалась от других современных ей текстов о
Центральной Европе не идейным содержанием, но предельной откровенностью
пропагандистского высказывания. Трудно однозначно судить, получила ли
она столь широкое распространение из-за этих своих качеств, или Кундера
изначально писал "на заказ". (Напомню, что статья практически
одновременно вышла в ведущих англо-, франко- и немецкоязычном изданиях.)
Как бы то ни было, эффект, который Эш сравнил с шоком от "Архипелага
ГУЛАГ", был достигнут. Запад получил идейное знамя для завершающего
этапа борьбы с "внешней империей Кремля".


РОССИЯ В "ДИСКУРСЕ О ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЕ"


А. Нойман прекрасно определил роль России для дискурса о Центральной
Европе как роль "конституирующего чужого". В современном "издании"
концепции Центральной Европы Запад играл двойственную роль - роль
"иного" и одновременно "своего", в то время как Россия выступает в
однозначной роли "чужого". Именно через описание отличия от России
доказывается "западность" Центральной Европы. Именно Россия выступает и
как главный виновник "трагедии Центральной Европы", и как главная угроза
ее будущему. Кундера вполне откровенно заявлял, что, говоря о чуждой
цивилизации, имеет в виду именно Россию, а не только СССР. Немало других
участников дебатов о Центральной Европе это подразумевали. Эш, в
частности, отмечает, что контекст, в котором Конрад или Гавел
употребляют понятие Восточная Европа, никогда не бывает позитивным (4,
с. 183-184).
Две важных и связанных с Россией темы в дискурсе о Центральной Европе -
это мотивы "жертвы" и "сопротивления". Все претенденты на место в
Центральной Европе - неизбежно жертвы[7]. Причем в наиболее
тенденциозных версиях, например у Кундеры, вина не только вполне
вынесена вовне, но и четко расписана на две составляющие. Деструктивная
роль целиком отдана России. Причем именно России, а не СССР, который
рассматривается как вполне "органичное" воплощение "русских черт".
Другой виноватый - Запад, отдавший в Ялте Центральную Европу на
растерзание неевропейским варварам. Такое распределение вины взывает к
Западу об искуплении за отступничество не только от Центральной Европы,
но и от своих фундаментальных ценностей - то есть взывает о
вмешательстве, о "возвращении долга". Русским отказано в праве считать
себя жертвами того же коммунизма, и на них возложена вся полнота
ответственности за несчастья Центральной Европы. Разумеется, попытки
представить русских исключительно как жертву (германского генштаба,
"мировой закулисы", еврейского заговора, безродных космополитов,
латышских стрелков, поляка Дзержинского - список можно продолжать),
нередко встречающиеся в нашей публицистике, - пошлы. Но не менее пошлы и
попытки представить исключительно как жертвы внешнего или
"инородческого" вмешательства народы других стран. Об этом напомнил
Кундере Милан Шимечка, когда написал, что труды по разрушению культурных
достижений пражской весны и гонений на интеллектуалов взяли на себя
главным образом вполне местные, вполне чешские и словацкие люди (27).
Кстати, биография самого Кундеры, в возрасте 19 лет в 1948 году вполне
добровольно вступившего в Коммунистическую партию, прекрасно
иллюстрирует правоту Шимечки (19).
Тот же Шимечка указал и на другой элемент явной тенденциозности Кундеры,
когда написал, что не Сталин, но Гитлер положил "начало конца"
Центральной Европы (20), в том числе уничтожил тех, кого Данило Киш (16)
назвал самым полным воплощением центральноевропейца, - евреев этого
региона. Причем и во время войны, и, что особенно позорно, в первые годы
после нее местные жители практически во всех без исключения странах
региона поучаствовали в этом процессе. Можно добавить, что другую
ключевую группу региона - немцев - после войны извели под корень,
частично в погромах, но главным образом изгнанием, тоже местные жители.
В СССР статья Кундеры и близкие к ней по духу тексты практически не
получили отклика. Их откровенно антисоветский характер сделал их добычей
спецхранов. В то же время из-за своей столь же откровенной русофобии они
не могли стать популярны в Самиздате. Только представители русской
эмиграции вступили с Кундерой в полемику. В. Максимов сделал это в
свойственном ему агрессивно-простоватом стиле, предъявив Кундере счет за
белочехов, которые не захотели помочь белым в борьбе с большевиками, за
что, по мнению Максимова, заслуженно и поплатились после Второй мировой
войны (1). Но были и более серьезные реакции. Беседы с Л. Копелевым
подтолкнули М. Шимечку вступить с Кундерой в полемику по вопросу о его
отношении к России (27, с. 157). Наиболее же основательный ответ Кундера
получил от И. Бродского.
"К чести западного рационализма, призраку коммунизма, побродивши по
Европе, пришлось отправиться на восток. Но нужно также отметить, что
нигде этот призрак не встретил больше сопротивления, начиная от "Бесов"
Достоевского и кончая кровавой баней гражданской войны и большого
террора, и сопротивление далеко не закончилось даже сейчас. По крайней
мере, на родине г-на Кундеры призрак устроился без таких проблем...
Политическая система, которая изъяла г-на Кундеру из употребления, в той
же мере является продуктом западного рационализма, как и восточного
эмоционального радикализма", - писал Бродский в 1986 г., когда эти
рассуждения еще отнюдь не были общим местом (7, с. 479). Бродский весьма
проницательно заметил, что Кундера и "многие его братья
восточноевропейцы стали жертвами геополитической истины, придуманной на
Западе, а именно концепции деления Европы на Восток и Запад" (7, с. 481)
[8]. Под конец со свойственным ему сарказмом Бродский обратил внимание
на то, что "претензии на культурное превосходство совсем не
предотвращают стремления на тот запад, над которым Кундера это
превосходство якобы ощущает... То есть он стремится именно в тот
культурный климат, который породил эти предательства и который он
критикует" (7, с. 482). То есть Бродский уже в середине 80-х поставил
вполне точный диагноз: все рассуждения о центральноевропейской
исключительности оказывались лишь декором базового мотива - стремления
стать частью Запада.
Бродский, кажется, был первым, кто дал подробную критику главного
основания мифа о Центральной Европе. Основанием этим была идеализация
Запада, а с ним и Центральной Европы как "западной" в оппозиции Востоку.
Свой ответ Кундере Бродский заключил фразой, которая может стать
программой для замечательного исторического исследования: "Вторая
мировая война была гражданской войной европейской цивилизации".


КРАХ КОММУНИЗМА И ПИРРОВА ПОБЕДА
КОНЦЕПЦИИ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ


В 1989 г. программа центральноевропейского дискурса оказалась
практически выполнена в своей вполне заслуживающей уважения "негативной"
части, то есть в стремлении освободиться от власти Москвы. В этот момент
стало особенно очевидно, что никакой позитивной программы эти
рассуждения о Центральной Европе не содержат. То есть Л. Валенса и
некоторые другие политики попытались сперва говорить о некоей
"НАТО-бис", о каком-то особом, "третьем пути" для стран Центральной
Европы. Но эти рассуждения на Западе не вызвали никакого положительного
отклика и быстро сошли на нет.
"Realpolitik", о которой так презрительно рассуждали восточноевропейские
диссиденты в 80-е годы, никто не отменял. Показательно в этом отношении
содержание даже вполне "интеллигентского" по составу авторов выпуска
журнала "Daedalus", появившегося уже зимой 1990 г. под названием
"Восточная Европа... Центральная Европа... Европа?" Западноевропейские
интеллектуалы всерьез обсуждали в нем одну тему - объединение Германии и
ее место в Европе. Этому были посвящены статьи Т. Г. Эша, Т. Джадта, Ж.
Рупника. О теме Центральной Европы в исполнении восточноевропейских
диссидентов Джадт уже тогда писал "Предмет остается собственностью
Zivilizationsliterati, и на востоке, и на западе. Мода неизбежно
пройдет... Останутся переводы книг, о которых на Западе до этого мало
кто знал. А это уже неплохо" (15, с. 50).
Политики пост-социалистических стран быстро приняли правила игры, и,
оставив, толком не начав, попытки превратить Центральную Европу в
самостоятельного политического актора, занялись обеспечением для своих
стран преимущественных прав на вступление в западные структуры.
Совершенно справедливо П. Бугге охарактеризовал концепцию Центральной
Европы как "абортированную попытку создать особую идентичность" (8, с.
15).
Сегодня центральноевропейскость превратилась для тех стран, которые уже
вступили в НАТО и близки к вступлению в ЕС, в ярлык неполноценности их
членства в западных структурах. Их место сегодня пытаются занять те,
кому прежде отказывали в принадлежности к клубу "первой очереди", -
Румыния, Хорватия, Болгария, Литва, Украина.


ИСТОРИЯ В КОНЦЕПЦИЯХ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ


Различные интерпретации прошлого играют важную роль среди аргументов в
спорах о границах региона Центральной Европы и о содержании этого
понятия. Часто к истории обращались не-историки, к случаю используя те
или иные факты или то, что хотелось представить как факты. Но нередко и
профессиональные историки выступают как "подносчики снарядов",
или -сознательно скажем обиднее - как официанты на пиру политиков,
сервируя по первому требованию или даже пытаясь эти требования
предугадать, аргументы для политических рассуждений. Неизбежная черта
таких текстов - их упрощенность, склонность к однозначным
интерпретациям. Между тем история редко предоставляет материал именно
для таких суждений.
"Исторический рок Центральной Европы в том, что она оказалась неспособна
стать независимой после краха сначала татарско-турецкой, а затем
немецко-австрийской гегемонии Запада, и снова попала под господство,
теперь советско-русское. Именно это не позволяет нашему региону
реализовать западную ориентацию, выбранную тысячу лет назад, хотя она и
представляет собой наше самое глубинное историческое стремление", -
писал в одном из своих эссе о Центральной Европе венгерский публицист Д.
Конрад. И получил вполне заслуженный комментарий Т. Г. Эша: "В этом
тексте история превращена в миф. Эта мифопоэтическая тенденция -
стремление приписать прошлому Центральной Европы то, что, как надеется
автор, будет свойственно Центральной Европе будущего, смешение того, что
должно быть, с тем, что было, - довольно типична для нового
центроевропеизма. Нас хотят убедить, что то, что было действительно
центральноевропейским, всегда было западным, рациональным,
гуманистическим, демократическим, скептическим и толерантным. Остальное
было восточноевропейским, русским, или, возможно, немецким" (4, с. 184).
Прошло без малого двадцать лет, но в том, как Д. Конрад обращается с
историей, мало что изменилось. В 2000 г. на конференции в Бухаресте
Конрад объяснял, по каким критериям он определял, кто достоин членства в
Центральной Европе. Как он утверждал, главный критерий был в том, кто
боролся с насаждением советского строя, а кто нет. В интерпретации
Конрада к числу "борцов" относились венгры с их 1956-м годом, чехи с их
1968-м годом, поляки с их 1956-м, 1968-м, 1970-м, 1980-м годами. Он "не
заметил" ни румынского и западноукраинского послевоенного сопротивления,
более длительного, чем у венгров или чехов, ни тем более гражданской
войны в России, о которой Кундере в ответ на схожие рассуждения напомнил
Бродский. Конрада трудно заподозрить в сознательном интеллектуальном
жульничестве. Он, если воспользоваться известной формулой Ч. Милоша,
являет собой пример недюжинного, но в определенном отношении
"порабощенного" ума, который пал жертвой концепции, к созданию которой
сам приложил руку. Пример этот весьма типичен - ничем не лучше
обращаются с историей Кундера, Михали Вайда и многие другие герольды
центральноевропейской идеи.
В цитированном высказывании Конрада бросается в глаза скачок из
"габсбургской гегемонии" к "советско-русскому господству". Пропуск
межвоенного периода, когда Центральная Европа была свободна и от того, и
от другого, не случаен. Опыт этого времени особенно наглядно
демонстрирует мифическую природу исторического образа Центральной
Европы, возникающего в писаниях Кундеры или Конрада. И немало
профессиональных историков поспешило это отметить.
Режим, установившийся в Польше в середине 20-х, польский историк Анджей
Фришке назвал плюралистическим авторитаризмом (10, с. 275). Это
справедливо и для других стран региона. Имеется в виду, что, отказавшись
от демократических форм осуществления власти, правящие элиты не
стремились к установлению всеохватывающего контроля над обществом, к
идеологической монополии и устранению с политической арены всех
конкурентов. В то же время "партии власти" манипулировали выборами и
использовали псевдо-парламентскую систему в собственных интересах как
инструмент легитимации уже принятых в узком бюрократическом кругу
решений. Также и политические партии в большей степени строились на
принципах личной преданности лидеру, чем на идейной общности. Британский
историк Джордж Шопфлин отметил еще одну общую черту политической жизни
межвоенной Центральной Европы, а именно особую роль закрытых групп, как
правило военных, связанных неформальными личными связями, которые были
основаны на каком-либо общем экстраординарном опыте (29, с. 73).
Примером могут служить легионеры Пилсудского, офицеры чешского корпуса,
прошедшие сибирскую эпопею, или венгерские офицеры, участвовавшие в
белом терроре 1919-1920 годов. (Без труда можно увидеть разительные
черты сходства описанного феномена с политическим режимом
пост-коммунистической России.)
Анализируя политическое развитие стран Центральной и Восточной Европы в
межвоенный период, Джордж Шопфлин показывает, что этот регион вовсе не
был частью Запада. "Первая половина ХХ в. в Восточной Европе - это время
медленного, порывистого, с остановками идущего процесса модернизации,
который был прерван и радикально трансформирован коммунистической
революцией, с ее особенными модернизационными проектами, мифами и
утопиями". Режимы во всех этих странах были квазидемократическими. Ни
одно правительство в Центральной Европе не проиграло выборов в
межвоенный период. (Два исключения связаны с расколами в самой правящей
элите.)
Таким образом, имитируя устройство парламентских демократий, страны
Центральной Европы не смогли в межвоенный период создать сильное и
единое гражданское общество, во многом из-за остроты социальных и
национальных противоречий, а также из-за того, что правящие группы не
были заинтересованы в их преодолении. Эти обстоятельства дали Дж.
Шопфлину, попытавшемуся вообразить возможное послевоенное развитие стран
Центральной Европы при отсутствии советской доминации, право
предположить, что во многих из них становление демократии проходило бы
далеко не гладко, а по образцу, напоминающему послевоенную Грецию с ее
режимом "черных полковников". "Если бы не Советы, мы бы увидели
развитие, в котором институты были бы без сомнения более этатистские,
чем западные. Для оценки политической ситуации, сложившейся в
большинстве стран Центральной Европы в начале 30-х годов, важно
определить "вектор перемен", а именно направление эволюции общественных
настроений и политического спектра. Повсеместно происходила политическая
радикализация общества, и в первую очередь усиливался правый радикализм"
(29, с. 87-88) [9].
Впрочем, сам Шопфлин, противопоставляя Восточную и Западную Европу
межвоенного периода, тоже следует определенным схемам, как бы изымая из
Запада все то, что плохо подходит под оппозицию демократического
общества Западной Европы и отсталого общества Восточной Европы. Германия
оказывается частью Центральной Европы, муссолиниевская Италия -
вероятно, Южной Европой, а тяжкие недуги демократии во Франции и даже
Британии вообще не упоминаются. Справедливее позиция Джадта: "Начиная с
битвы у Белой горы и до сегодняшнего дня, Центральная Европа была
регионом непрестанных этнических и религиозных конфликтов, отмеченных
кровопролитными войнами и резней, масштаб которых колебался от погрома
до геноцида. Западная Европа часто была не лучше, но она была более
везучей..." (15, с. 48). Если продолжить это рассуждение, то можно
сказать, что Центральная Европа была более везучей, чем Восточная.
Причем и после Первой мировой войны, когда в России случилась успешная
большевистская революция, а в других странах она не удалась, как в
Венгрии или Германии, и позже, когда советский режим в его наиболее
жестокой сталинской версии перемалывал эти общества лишь несколько лет
(с 1948 по 1953 г.), а не несколько десятков лет, как в СССР.
Это подводит нас к одному из ключевых мотивов спора историков о
Центральной Европе. Суть его в вопросе: каково относительное значение
опыта ХХ в. и наследия предшествующих веков в очевидных различиях
сценариев, по которым протекала посткоммунистическая трансформация.
Многие приписывают решающее значение давним событиям и процессам:
принятие христианства в его православной или католической версии, роль
свободного средневекового города и других, по выражению Е. Сюча,
"островков свободы" и т. д. Смешно отрицать значение прошлого для
современного развития. Но абсолютизация этого подхода прямо ведет к
концепции Хантингтона. Он четко и верно формулирует проблему: после
окончания холодной войны вопрос о восточной границе Европы оказался
открытым. Однако интерпретация ее у американского политолога весьма
спорна. "О ком следует думать как о европейцах, а значит как о
потенциальных членах ЕС и НАТО?" - вот смысл этого вопроса для
Хантингтона. Отвечая на него, Хантингтон проводит "культурную границу
Европы, которая в Европе после холодной войны является также
политической и экономической границей Европы и Запада", по линии,
"веками отделявшей западнохристианские народы от мусульман и
православных" (13, с. 158). Эта линия идет по границе России с
Финляндией и с республиками Прибалтики, разрезает территорию современных
Белоруссии, Украины, Румынии и Боснии, упираясь в Адриатическое море на
побережье Черногории (13, с. 159). Главная опасность подобных теорий - а
Хантингтон в своих построениях далеко не одинок - в том, что они
идеологизируют конкретную политическую и экономическую ситуацию.
Механизм ее исторической обусловленности в этих концепциях крайне
упрощается, изменчивость и многофакторность процесса подменяется ложной
идеей многовековой неизменности, которая предполагает и
предопределенность развития в будущем. Иначе говоря, эти теории
эвристически контрпродуктивны для понимания проблемы границ Европы и
границ регионов в Европе.
Ено Сюч, на знаменитую работу которого "Три исторических региона Европы"
так любят ссылаться при обосновании "западности" Центральной Европы, на
самом деле писал о том, что на протяжении веков в этом регионе
свойственные для Запада тенденции и структуры общественного развития
никогда не достигали такой степени зрелости и концентрации, чтобы
самостоятельно предопределять характер развития отдельных социумов. При
этом Сюч подчеркивал, что определить специфику региона можно только
через сравнение его с Востоком и Западом, поскольку никакой общей
парадигмы развития обществ Центральной Европы не было. Его учитель
Иштван Бибо не случайно назвал свою главную работу о регионе "Убожество
восточно-европейских государств". Он показал, что одним из стержней
коллективной ментальности и исторических мифов венгров и многих соседних
народов является мотив этнической виктимизации, перерастающий в фобию
исчезновения собственного народа как этнического сообщества. Но работы
этих, как и многих других ученых, совсем не склонных интеллектуально
обслуживать политический дискурс Центральной Европы, подвергаются
совершенно сознательной манипуляции, и становятся источниками лишь
"удобных" цитат.
Очень схожую с хантингтоновской линию раздела Европы американский
политолог Шерман Гарнетт, например, обосновывает иначе, чем Хантингтон.
С его точки зрения, эта граница отделяет страны с более давней
государственной традицией от тех, кто еще только ищет стабильные
институциональные формы и кадры для воплощения государственности; а
также эта граница отделяет тех, кто уже добился успеха рыночных и
политических реформ, от тех, кому это пока не удалось (11). Такая
концепция уже не выглядит детерминистской, опирающейся на
предопределенную прошлым и независящую от воли и деятельности
современников цивилизационную границу, она указывает на вполне
рациональные и доступные для оценок, анализа и, что самое важное,
изменений факторы.
Но вернемся к истории, точнее - к совсем недавней истории. Еще ждет
своего осмысления вопрос о том, как влияет на процесс
посткоммунистической трансформации опыт ХХ в., в том числе и опыт
последних коммунистических десятилетий. Понятно, что степень социальных
разрушений там, где советский режим существовал в течение 70 лет,
качественно отличается от тех, которые испытали общества, попавшие под
власть системы на без малого 30 лет позже. Это "опоздание", повторюсь,
сократило до годов, а не десятилетий, сталинский, наиболее жестокий
террористический этап развития советской системы. Но и позднее можно
видеть существенные различия. Степень открытости Западу, степень свободы
дискуссий об экономических и социальных реформах в Венгрии и Польше была
существенно выше, чем у многих их товарищей по
"народно-демократическому" несчастью, не говоря уже об СССР. И в
кадровом, и в концептуальном смысле эти страны были значительно лучше
подготовлены к трансформации, когда она стала возможной. Каково
сравнительное значение этих факторов и наследия более далеких веков в
характере посткоммунистической трансформации? Мы никогда не сумеем
определенно ответить на этот вопрос. Но мы определенно можем сказать,
что только низкая квалификация историка или сознательное стремление к
манипуляции читателем стоит за попытками объяснить события после 1989 г.
как предопределенные пятьсот лет назад.
Не менее важно учесть и роль Запада в разном характере этой
трансформации. В какой степени успешный марш "вышеградских" стран на
Запад можно описать как "приход" к ним Запада? Иначе говоря, какова роль
западной поддержки реформ и стабилизирующего политического влияния
Запада и перспективы близкого членства в западных структурах?
Исторический миф о Центральной Европе Эш справедливо поставил в один ряд
с другими "хорошими" мифами - с солженицынским мифом о "России, которую
мы потеряли", с немецким мифом о 20 июля 1944 г., доказывающим, что
покушавшиеся на Гитлера были настоящими либералами и демократами.
"Следует ли позволять хорошим мифам лгать?" - спрашивал Эш и язвительно
замечал, что, когда дело не касается Центральной Европы, Гавел и Конрад
тоже способны дать на него правильный ответ (4, с. 186).
Вообще в теме "история и дискурсы о Центральной Европе" нужна
принципиальная смена иерархии. В самих концепциях Центральной Европы
история выполняет служебную функцию, со всеми вытекающими из этого
негативными последствиями для истории как ремесла. Дискурсы о
Центральной Европе сами должны быть предметом исторического, или, если
угодно, историко-политологического исследования, прежде всего в области
истории идей. Только выяснив для себя разнообразные интересы и
"тенденциозности", связанные с различными концепциями Центральной
Европы, историки могут использовать понятие Центральная Европа как
инструмент исторического исследования. В противном случае
тенденциозность даже помимо воли исследователя будет проникать в их
труды вместе с самим понятием. Эта игра, по-моему, стоит свеч, поскольку
у нас уже сегодня есть достаточно работ, убедительно демонстрирующих
плодотворность применения понятия Центральная Европа для анализа
определенных периодов и определенных аспектов исторического процесса.
Например, понятие Центральная Европа оказывается инструментом для
преодоления узких рамок национальных историй, которые являются проекцией
в прошлое националистических идеологий и подвергают историю безжалостной
цензуре с тем, чтобы показать, сколь "неизбежно" и "предопределено
историей" было формирование новых государств.
Первые шаги в этом направлении уже сделаны. В 1999 г. специальный номер
журнала "European Review of History" (Vol. 6, ? 1) был посвящен
дискуссии историков из Голландии, Англии, Франции, Венгрии, Польши,
России об использовании понятия Центральная Европа как инструмента
исторического анализа [10]. Большинство ее участников были согласны с
тем, что понятие Центральной Европы для историков отнюдь не бесполезно.
Но все авторы были солидарны и в том, что профессиональное изучение
исторической специфики региона не имеет ничего общего с тем историческим
мифом, который является составной частью политических концепций
Центральной Европы 1980-х - 1990-х гг.


"ЯГЕЛЛОНСКАЯ" ВЕРСИЯ ЦЕНТРАЛЬНОЙ ЕВРОПЫ


Политический успех концепции Центральной Европы во второй половине
80-х - начале 90-е годов сегодня подталкивает некоторых политиков к
попыткам использовать эту же "раскрученную торговую марку" для продажи
новых или заново упакованных старых идей. В 2001 г. с собственной
инициативой центральноевропейской кооперации выступил австрийский МИД. В
целом это была весьма смутная, лишенная какой бы то ни было конкретики
концепция активизации сотрудничества Австрии с претендующими на
вступление в ЕС соседними странами. Вряд ли можно интерпретировать ее
как попытку Вены сыграть самостоятельную партию в этой части Европы,
опираясь на габсбургскую традицию. В экономическом и политическом смысле
Австрия уже давно стала младшим партнером Германии, по сути дела
реализованной частью демократической версии проекта Mitteleuropa.
Главная цель этой инициативы была в улучшении образа самой Австрии,
которая страдала от бойкота своих партнеров по ЕС в связи с вхождением в
правительство партии не гнушающегося ксенофобских заявлений Йорга
Хайдера. Вена пыталась компенсировать неудобства за счет расширения
контактов с Будапештом, Прагой, Варшавой. О готовности поддержать эту
инициативу сразу же заявил Будапешт, у которого и без того уже
существуют самые теплые отношения с Веной, тем более что венгерский
премьер Виктор Орбан по духу своей политики Хайдеру близок. Прага и
Варшава никак на эту идею не откликнулись, а вскоре присоединение
австрийского правительства к требованию Берлина о семилетнем моратории
на свободную миграцию рабочей силы из стран-новичков сделало их
отношения с Веной еще более натянутыми. Австрия безвозвратно упустила
свой шанс всерьез поиграть с темой Центральной Европы в конце 80-х и
начале 90-х годов: открыв границу с Венгрией, что привело к быстрому
падению берлинской стены, Вена не смогла развить этот успех,
воспользоваться имевшейся у нее как у нейтральной страны и тогда еще
не-члена ЕС свободой маневра. Так что нынешняя запоздалая
центральноевропейская инициатива Австрии останется лишь маргинальным
эпизодом.
Значительно больший интерес, особенно для наблюдателя из России,
представляют попытки использовать тему Центральной Европы,
предпринимаемые в последние годы в Польше. Как уже отмечалось, очертания
Центральной Европы существенно меняются в зависимости от географического
положения рассуждающего о ней. В случае с Польшей это правило
проявляется очень заметно. Еще в 1989 г. Т. Джадт заметил, что Польша в
большей степени, чем другие претенденты на место в Центральной Европе,
склонна смотреть на Запад не только как на "пункт назначения", но и как
на опору в своей миссии на Востоке (15, с. 47). Почву для таких
рассуждений давала действительно давняя традиция, к которой можно
отнести очень важный для польской культуры миф кресов и лозунг границ
1772 г. Этот последний затем на разных этапах был переосмыслен в
концепцию Речи Посполитой трех, а не двух народов, в идею союза с
литовцами, украинцами и белорусами в борьбе с Российской империей, в
федералистские планы Ю. Пилсудского.
После второй мировой войны эту традицию продолжала, существенно ее при
этом модифицировав, парижская "Культура" под редакцией Ежи Гедройца.
Помимо общего антикоммунистического пафоса, в идеях "Культуры" было
немало других позитивных моментов. Гедройц призывал навсегда расстаться
с мыслями о ревизии польских границ на востоке, с надеждами вернуть
Вильно и Львов. Он считал гораздо более важным установление добрых
отношений с восточными соседями. Но Гедройц и его ближайший сотрудник и
соавтор этой концепции В. Мерошевский хотели не просто дружить с
украинцами, белорусами и литовцами. Они хотели "дружить против" России.
В современной Польше эту составляющую концепции Гедройца нередко
отрицают. Но нет сомнения, что даже субъективно она присутствовала.
Видный деятель украинской эмиграции Ярослав Пеленьский, который в 90-е
годы был также директором Института Восточноевропейских исследований
Академии наук Украины, тесно сотрудничал с Гедройцем и так объясняет
причины своего дистанцирования от "Культуры": "Я думал иначе, чем
Гедройц, я считал, что его концепцию Украина-Беларусь-Литва нужно
расширить и на Россию" (32, с. 58). Ему вторит видный польский политик,
в прошлом активист "Солидарности" Дариуш Росати, который также признает,
что "в основе этой доктрины лежало убеждение, что Украина и Беларусь
настроены в меру антироссийски" (25).
В начале 90-х гг., когда концепция Центральной Европы представляла собой
определение тех избранных из числа восточноевропейских стран, кого
следовало в первую очередь принять в структуры Запада, Польша со своими
партнерами по Вышеградской группе без всяких сантиментов отвергла
попытки Киева войти в эту организацию. Но уже вступив в НАТО и ощущая
себя одной ногой в ЕС, Польша, точнее некоторая часть польских политиков
и интеллектуалов, решила, что тема Центральной Европы теперь может быть
использована в ее восточной политике. Эту польскую версию идеи
Центральной Европы порой называют "ягеллонской". Ее основная идея
состоит в том, что наследие Речи Посполитой оказалось определяющим для
культуры и ментальности Украины, Белоруссии и Литвы, придало им
центральноевропейский характер. Так сформулированная концепция
Центральной Европы отодвигала восточную границу региона (а на самом
деле, в понимании ее авторов, восточную границу Европы вообще) на новые
западные границы России. Таким образом, Центральная Европа по сути дела
превращается в "Крайнюю" Европу, Восточная Европа исчезает, а Россия
квалифицируется как Евразия или Западная Азия, что вполне соответствует
неизменно преобладавшей традиции польской мысли о России.
Некоторые мотивы этой темы звучали и прежде. Например, Р. Шпорлюк, ныне
директор Украинского Института в Гарварде, уже в 1982 г. писал о том,
что "западные народы СССР принадлежат Центральной Европе" (30, с. 34)
[11]. Но в тот момент подобные рассуждения мало кого интересовали, кроме
самих украинцев. В 90-е же годы тема стала актуальна. Ее принялись
разрабатывать и историки, и публицисты, и политики. В 1993 г. в Люблине
была создана федерация Институтов Восточно-Центральной Европы, куда по
уставу могли входить только научные учреждения стран региона, то есть
Польши, Венгрии, Чехии, Словакии, Украины, Литвы и Белоруссии, но не
Германии и тем более не России. Любопытно, что участие венгерских и
чешских историков в этой инициативе неизменно оставалось минимальным,
оставляя федерации с ее центром в Люблине свободу рук в пропаганде
именно "ягеллонской" концепции Центральной Европы.
Уже в 2000 г. вышла в свет двухтомная работа "История
Восточно-Центральной Европы" под редакцией основателя этой федерации и
неустанного пропагандиста идеи Ежи Клочовского. Период вхождения в
состав Речи Посполитой описывается в ней как "определивший подлинное
лицо" Литвы, Украины и Белоруссии, а то, что происходило с этими
странами после разделов Речи Посполитой, становится лишь искажением,
разрушением этой сущности. Весьма характерно, что автор использует
понятия Украина, Литва и Белоруссия, равно как понятия украинский,
литовский и белорусский народы / нации в их современном значении, о
котором бессмысленно говорить применительно к эпохе Речи Посполитой.
Грамотный историк Клочовский это знает, но в таких рассуждениях ремесло
историка безжалостно приносится в жертву политической пропаганде.
"Следует подчеркнуть, что целый ряд современных исследовательских
направлений, явно доминирующих в Украине и Беларуси, по причинам как
историческим, так и актуальным, подчеркивает принадлежность этих стран
Восточно-Центральной Европе, и именно в рамках этой перспективы строит
новые концепции их истории", - так, с достойной восхищения
откровенностью, обосновывает Клочовский включение этих стран в регион
Восточно-Центральной Европы (12, с. 8). Сам Клочовский убежден, что из
его исторических концепций должны следовать политические выводы [12].
Новая "центральноевропейская" упаковка довольно старых идей о польской
внешней политике по-своему оправдана. Во-первых, она затушевывает их
польскость, которая до сих пор остается довольно неудачной маркой для
продажи идеологических продуктов у восточных соседей. Разумеется, что в
свете ожесточенных, порой даже весьма кровавых конфликтов с поляками уже
в ХХ в. в Западной Украине или "на Виленщине" сегодня предпочитают
говорить о "европейском" или "западноевропейском", но не польском
культурном наследии этих земель. У известной украинской писательницы
Оксаны Забужко наряду со стандартными рассуждениями о "культурно чуждой
империи" и о тоске по утраченной европейскости вдруг появляется весьма
интересный призыв к полякам, чтобы для них "украинская культура
перестала быть средством достижения цели, а стала целью" (33, с. 64,
69). Разделяя характерную для "ягеллонской" версии концепции Центральной
Европы неприязнь к России, Забужко, однако, понимает, что в польской
традиции поддержка украинского движения изначально возникла и долго
оставалась, если до сих пор не остается, средством.
В Западной Украине крах "Руха" и иллюзий насчет быстрой украинизации и
"броска на Запад" в последнее время привели к возникновению
своеобразного западноукраинского сепаратизма. Но никто не говорит,
конечно, о том, чтобы "вернуться в Польшу". Речь о том, чтобы "вступать
в Европу по частям", "отцепив поезд" Восточной Украины, который для
паровоза Западной Украины оказался слишком тяжел. При этом с точки
зрения степени модернизированности самой Западной Украины уместно
сравнивать ее именно с паровозом. В попытке вернуться в Центральную
Европу Западная Украина возвращается и к своему статусу нищей окраины
этого региона, "галицийская нищета" которого вошла в XIX в. в поговорку.
В некоторых случаях антипольскость восточных соседей осложняется
провинциальной манией величия. В статье "Центральная Европа - почему нас
там нет?" редактор белорусского журнала "Наша нива" Сергей Дубавец
называет Белоруссию "типичным центральноевропейским государством". В его
интерпретации центральноевропейскость означает неопределенность
ориентации, смешение восточноевропейских и западноевропейских влияний.
Это вполне здравый тезис, но далее начинается свободный полет фантазии.
Переходя к существу своей концепции, автор замечает, что в Европе нужна
третья сила, то есть вертикальная интеграция помимо деления на Восток и
Запад. "Чтобы стать государством, - пишет Дубавец, - Беларуси не хватает
украинского сопротивления и литовской культуры, а не русской нефти и
членства в НАТО. Эта Центральная Европа находится не в западной части
Центральной Европы, в Вышеградской группе - которая является карантином
перед входом в Запад. Это сени, а не дом. Подлинная Центральная Европа
на востоке, это территория Великого княжества литовского, с центром в
современной Беларуси. Беларусь могла бы быть ядром Центральной Европы.
Нужен еще один исторический поворот, чтобы Великое княжество литовское
поднялось со дна истории" (9, с. 34-35). В этом построении замечательно
то, что Восточно-Центральная Европа оказалась переквалифицирована в
западную часть Центральной Европы. Таким образом ягеллонская
интерпретация темы была отвергнута (вместе с Польшей как центром
тяготения), а "со дна истории" поднята другая, более близкая автору
традиция Великого княжества литовского до его унии с Польшей.
Но вернемся к польской интерпретации темы Центральной Европы. Она не
только камуфлирует "польскость" определенных идей, но позволяет придать
им "общеевропейское" звучание. Именно в этом виде их поддержал В. Гавел
в своем выступлении в Братиславе в мае 2001 г., где он призывал сделать
следующий этап расширения НАТО возможно более массовым и направить его
на территорию бывшего СССР [13]. Польская "Газета Выборча" опубликовала
эту речь под весьма характерным заголовком - "Не допустим нового раздела
мира" (23). Проведение восточной границы Европы по западной границе
России редакторы "Газеты Выборчей", разумеется, новым разделом мира не
считают, просто потому, что такой раздел их устраивает.
В "ягеллонской" Центральной Европе Польша получает роль регионального
лидера. Варшава не только много раз обещала выступать "адвокатом" Литвы
и Украины в западных структурах, но и заявляла о своих претензиях на
особую роль в определении восточной политики НАТО и ЕС. В Москве это
вызывает нескрываемое раздражение, а во многих западноевропейских
столицах как минимум настороженность. Некоторые польские политики вообще
склонны объяснять особые отношения между Варшавой и Вашингтоном именно
тем, что США более отзывчивы к польским представлениям о роли Варшавы на
востоке, чем их западноевропейские союзники [14].
Признавая, что до сих пор Варшава ничего не смогла предложить Украине,
кроме красивых слов, многие в Польше прямо говорят о том, что нужно
мобилизовать ресурсы НАТО и ЕС для проведения своей политики на востоке.
Понятно, что делать это они будут именно под флагом
"центральноевропейской" или "общеевропейской" идеи. Причем
"общеевропейскость" будет определяться именно через
"центральноевропейскость" в том смысле, что образ "конституирующего
иного" будет по-прежнему закреплен за Россией. Прага и Будапешт будут в
этом союзниками Варшавы, потому что теперь, когда они уже стали частью
западных структур, прямой практический интерес этих стран состоит в том,
чтобы не остаться надолго в неудобном положении пограничья. Так что
попытки дальнейшего применения темы Центральной Европы для
идеологического обеспечения политики продолжаются. Как и прежде, их
успех или неудача будут зависеть от того, насколько влиятельными
окажутся западные политики, которые попытаются в очередной раз
воспользоваться риторическими талантами теперь уже бывших диссидентов.


* * *


Заключая свой анализ дискурса о Центральной Европе в его "кундеровской"
версии, А. Нойманн заметил: "Есть много резонов, по которым Западу стоит
поддержать формирование многопартийной системы и рыночной экономики в
Чешской республике, Венгрии, Польше и т. д. Но идея, что они в каком-то
смысле "более европейские", чем их непосредственные соседи на востоке, к
числу этих резонов не принадлежит" (22, с. 160). Следуя здравой логике
этого замечания, можно продолжить: у Запада также много причин, чтобы
поддержать формирование многопартийной системы и рыночной экономики в
бывших советских республиках, но идея, что они более европейские, чем
Россия, или что их нужно "спасать" от России, не относится к их числу. В
этом случае становится ясно, что сегодня центр тяжести различных
концепций Центральной и Восточно-Центральной Европы не в том, чтобы
мотивировать поддержку и заинтересованность Запада - для этого можно
использовать иные, более рациональные аргументы. Главная функция этих
концепций состоит именно в исключении или в ранжировании конкурентов,
соревнующихся за привилегированное положение в отношениях с Западом.


Литература


1)Максимов В. Евангелие по Милану Кундере // Новое Русское
слово (Нью-Йорк). 12.01.1986.
2)Янов А. Гавел против России, или грехопадение европейского
либерала // Московские Новости. ? 21 (1088). 22 - 28.05.2001.
3)Anderson B. Imagined Communities: Reflections on the Origin
and Spread of Nationalism. L.: Verso, 1983. 364 Р.
4)Ash T. G. Does Central Europe Exist? // Ash T. G. The Uses
of Adversity. Essays on the Fate of Central Europe. N. Y.: Vintage
Books, 1990. Р. 180-212.
5)Ash T. G. Mitteleuropa? // Daedalus. Winter 1990. Vol. 119.
? 1. P. 1-21.
6)Bojtar E. Eastern or Central Europe? // Cross Currents. ? 7.
1988. P. 253-270.
7)Brodsky J. Why Milan Kundera Is Wrong About Dostoevsky? //
Cross Currents. ? 5. 1986. P. 477-483.
8)Bugge P. The Use of the Middle: Mitteleuropa vs. Stredni
Evropa // European Review of History. 1999. Vol. 6. ? 1. P. 15-35.
9)Dubawiec S. Europa Srodkowa: dlaczego nas tam nie ma? //
Wiez. Wrzesien 1997. S. 34-36.
10)Friszke A. O ksztalt niepodleglej. Warszawa: Biblioteka
"Wiezi", 1989. 544 S.
11)Garnett S. W. Keystone in the Arch. Ukraine in the Emerging
Security Environment of Central and Eastern Europe. Washington D. C.:
Carnegie Endowment for International Peace. 1997. 214 P.
12)Historia Europy Srodkowo-Wschodniej. T. 1 / Red. J.
Kloczowski. Lublin: Instytut Europy Srodkowo-Wschodniej, 2000. 554 S.
13)Huntington S. P. The Clash of Civilizations and the
Remaking of World Order. N. Y.: Simon and Schuster, 1996. 368 P.
14)In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N.
Wood. L.: Polity Press, 1989. 221 S.
15)Judt T. The Rediscovery of Central Europe // Daedalus.
Winter 1990. Vol. 119. ? 1. P. 23-54.
16)Kis D. Variations on the Theme of Central Europe // Cross
Currents. ? 6. 1987. P. 1-14.
17)Kundera M. Interview to Alain Finkielkraut // Cross
Currents: A Yearbook of Central European Culture. ? 1. 1982. P. 15-29.
18)Lemberg H. Zur Entstehung des Osteuropabegriffs im 19.
Jahrhundert. Vom "Norden" zum "Osten" Europas // Jahrbucher fЯr
Geschichte Osteuropas. NF, 33. 1985. S. 48-91.
19)Matejka L. Milan Kundera's Central Europe // Cross
Currents. ? 9. 1990. P. 127-134.
20)Meyer H. C. Mitteleuropa in German Political Thought and
Action. The Hague, 1955.
21)Naumann Fr. Das Mitteleuropa. Berlin, 1915.
22)Neumann I. B. The Uses of the Other. "The East" in European
Identity Formation. Minneapolis: University of Minnesota Press, 1999.
281 P.
23)Nie ma zgody na nowy podzial swiata // Gazeta Wyborcza.
14.05.2001.
24)On the Edge. Ukrainian-Central European-Russian Security
Triangle / Ed. by M. Balmaceda. Budapest: CEU Press, 2000. 221 Р.
25)Realizm, pragmatyzm, idealizm? (Dyskusja w Fundacji
Batorego 1 marca 2001 r.) // Tygodnik Powszechny. 22 kwietnia 2001.
26)Schwarz E. Central Europe - What It Is and What It Is Not
// In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.:
Polity Press, 1989. P. 143-156.
27)Simecka M. Another Civilization? An Other Civilization? //
In Search of Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.: Polity
Press, 1989. P. 157-162.
28)Simecka M. Which Way Back to Europe? // In Search of
Central Europe / Ed. by G. Schopflin & N. Wood. L.: Polity Press, 1989.
P. 176 - 182.
29)Schopflin G. The Political Traditions of Eastern Europe //
Daedalus. 1990. Vol. 119. ? 1. P. 55-90.
30)Sporluk R. Defining "Central Europe": Power, Politics and
Culture // Cross Currents. A Yearbook of Central European Culture. ? 1.
1982. P. 30-38.
31)Wolff L. Inventing Eastern Europe. The Map of Civilization
on the Mind of the Enlightment. Stanford: Stanford University Press,
1994. 411 P.
32)Z perspektywy emigracji. Z Jaroslawem Pelenskim rozmawia
Olga Iwaniak // Wiez. Marzec 1998. S. 48-59.
33)Zabuzko O. Od "Malej apokalipsy" do "Moskowiady" // Wiez.
Wrzesien 1997. S. 60-69.



примечания


1)Понятия регион и регионализация употребляются сейчас очень
широко и для описания явлений очень разного масштаба. В этой статье речь
идет о субрегиональном уровне, если саму Европу считать регионом; или
макрорегиональном, если сравнивать с небольшими еврорегионами и
регионами внутри отдельных стран.
2)Нетрудно догадаться, что читавшие в основном немецкую
литературу чаще употребляют слово "Средняя" как кальку с немецкого
"Mitte", а "англоязычные" наши авторы предпочитают, конечно, слово
"Центральная" (от Central).
3)В немецком тоже в качестве кальки появился термин
Ost-Mitteleuropa.
4)Поэтому заведомо неверны часто встречающиеся попытки
определять Центральную Европу как пространство между ареалом немецкого и
русского языка.
5)Таким же путем, пытаясь показать и сходство, и различия с
"ориентализмом", пойдет затем М. Тодорова в своем анализе западного
"дискурса о Балканах".
6)Поэтому, вероятно, многие у нас и понимают (ошибочно) термин
Восточно-Центральная Европа как эквивалент привычного Восточная и
Центральная Европа.
7)Канадский философ Чарльз Тейлор недавно заметил, что мир
оказался вовлеченным в своеобразный чемпионат по виктимизации, когда
каждый доказывает, что страдал больше других, в расчете на разного рода
преимущества и компенсации сегодня.
8)Без малого двадцатью годами позже этот тезис научно обоснует
Л. Вулф в книге "Изобретая Восточную Европу" (31), и станет знаменитым.
9)Вряд ли эта тенденция зародилась лишь в межвоенный период.
Как подчеркивает Эш, "наиболее глубокие и леденящие душу предвидения
тоталитарного кошмара можно найти именно у типично центральноевропейских
авторов начала ХХ в. - Кафки и Музиля, Броха и Рота (4, с. 185).
10)В первую очередь см. статьи Л. Контлера, П. Бугге, Л.
Петера, М. Яновского и А. Миллера.
11)При этом он брал в союзники Кундеру, ссылаясь на упоминание
последним Украины в следующем контексте: Кундера писал, что с чешской
культурой происходит то, что уже произошло с украинской, то есть она
погибает, теряет свою европейскость. О том, кто, по мнению Кундеры, в
этом виноват, равно как и о том, что Кундера понимает под европейскостью
культуры, мы уже говорили. Здесь важно другое, а именно замечательная
иллюстрация того, как работает логика подобных дискурсов. Каждый
выбирает то, что ему нравится. Шпорлюку нравилось упоминание Украины в
контексте (западно)европейской культуры. При желании можно обратить
внимание на то, что Кундера говорит об утере украинской культурой этих
"благородных черт" как о свершившемся факте, иначе говоря, о том, что
она перестала принадлежать к этому кругу избранных. Все это тем более
любопытно, что блестящий, высококвалифицированный историк Шпорлюк
привлекает совершенно безответственного в своих высказываниях об истории
беллетриста Кундеру в качестве авторитета при обсуждении прошлого. То
есть Шпорлюк принимает правила игры, в которых важна не аккуратность и
взвешенность суждений ученого о предмете сложном и противоречивом,
каковым и является вопрос о месте западных влияний в культурном наследии
современной Украины, но яркость публицистического высказывания.
12)Выступление Клочовского в дискуссии о польской восточной
политике 1 марта 2001 г. см. на сайте www.batory.org/forum.
13)Хороший анализ того, как эта речь может быть использована в
политической жизни Запада см. в статье Александра Янова "Гавел против
России, или грехопадение европейского либерала" // Московские Новости. ?
21 (1088). 22 - 28 мая 2001.
14)См. дискуссию о польской восточной политике 1 марта 2001 г.
на сайте www.batory.org/forum.


"Новое литературное обозрение" ?52, 2001









От Pout
К Pout (23.02.2004 10:56:49)
Дата 23.02.2004 12:32:06

"Изобретая Восточную Европу" . Предисловие

Вульф Л.

Изобретая Восточную Европу:
Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения.

Пер. с англ. И. Федюкина.
- М.: Новое литературное обозрение, 2003. - 560 с., ил.
(Серия HISTORIA ROSSICA)



ISBN 5-86793-197-8

В своей книге, ставшей обязательным чтением как для славистов, так и для
всех, стремящихся глубже понять "Запад" как культурный феномен,
известный американский историк и культуролог Ларри Вульф показывает, что
нет ничего "естественного" в привычном нам разделении континента на
Западную и Восточную Европу. Вплоть до начала XVIII столетия столетия
европейцы подразделяли свой континент на средиземноморский Север и
балтийский Юг, и лишь с наступлением века Просвещения под пером
философов родилась концепция "Восточной Европы". Широко используя
классическую работу Эдварда Саида об Ориентализме, Вульф показывает, как
многочисленные путешественники -- дипломаты, писатели и искатели
приключений -- заложили основу того снисходительно-любопытствующего
отношения, с которым "цивилизованный" Запад взирал (или взирает до сих
пор?) на "отсталую" Восточную Европу.


Алексей Миллер
Предисловие

Книгу о восприятии Восточной Европы в XVIII веке Ларри Вульф начинает
цитатой из фултонской речи У. Черчилля 1946 года, в которой впервые
прозвучали знаменитые слова о "железном занавесе". Свое введение к
русскому изданию книги Л. Вульф посвятил рассказу об образе России и
русских, с которым он вырос в послевоенной Америке. Автор, как видно, не
скрывает связь своей научной работы с политической злобой дня, что
вполне естественно для исследователя, занимающегося проблемой дискурсов
вообще, а тем более таких дискурсов, которые сохраняют свое влияние и
актуальность сегодня. Будет поэтому логично взглянуть на книгу в трех
разных контекстах. Во-первых, нужно представить, какое место занимает
работа Л. Вульфа среди других научных исследований, посвященных
"ментальным картам", или воображаемой географии. Во-вторых, важно
соотнести ее с политическими дискурсами того времени, когда книга
писалась, - ведь Вульф и сам признает их значение в предисловии к
первому изданию своего труда. Наконец, стоит поговорить о современной
ситуации, в которой русский читатель знакомится с книгой Л. Вульфа.

Психологи и географы занялись темой "ментальных карт", или "воображаемой
географии", раньше, чем историки, еще в 1970-е годы. Понятие "ментальная
карта" они определили как "созданное человеком изображение части
окружающего пространства". Ментальная карта "отражает мир так, как его
себе представляет человек, и может не быть верной. Искажения
действительно очень вероятны" . Субъективный фактор в ментальной
картографии ведет к тому, что "ментальные карты и ментальная
картография: могут варьироваться в зависимости от того, под каким углом
человек смотрит на мир". Психология познания понимает ментальную карту
как субъективное внутреннее представление человека о части окружающего
пространства.

Историки заинтересовались ментальными картами как общественным явлением
и стали их исследовать, опираясь на метод деконструкции дискурсов.
Эдвард Саид в своей уже ставшей классической книге "Ориентализм" положил
начало этому направлению, изучив, как западная, главным образом
британская и французская, мысль конструировала понятие "Восток" .
Термином "ориентализм" он обозначил западные дискурсивные практики
создания обобщенного образа восточного человека и восточного общества
как антитезы европейского общества и человека, как идеологического и
психологического обоснования колониализма, отношений господства и
подчинения.

Обращаясь к теме "изобретения Восточной Европы" западноевропейскими
мыслителями и путешественниками эпохи Просвещения, Л. Вульф, несомненно,
вдохновлялся исследованием Э. Саида. Вульф описывает создание образа
Восточной Европы как проект полу-ориентализации, в котором главной
характеристикой обществ этой части континента становится некое
переходное состояние между цивилизованным Западом и варварским Востоком,
когда усвоение цивилизации оказывается поверхностным, а основа этих
обществ остается варварской. Изобретение Восточной Европы, подчеркивает
Вульф, неразрывно связано с (само)изобретением Запада. Подобно Востоку
Саида, Восточная Европа Вульфа выступает в качестве конституирующего
иного в процессе формирования собственного образа цивилизованной
Западной Европы. Сама оппозиция "цивилизация--варварство" формулируется
в рамках этого дискурса. Вульф утверждает, что именно в XVIII века ось
воображаемой географии Европы была переориентирована с оппозиции
Юг--Север, где роль отсталого и дикого была закреплена за "Севером", на
оппозицию Запад--Восток.

Книга Вульфа неизменно высоко оценивалась в научном сообществе -- и это
вполне заслуженная оценка. Но читателю будет полезно знать и о
высказанных в ее адрес критических замечаниях. Ряд исследователей
указывает на то, что в текстах, анализируемых Вульфом, само понятие
Восточной Европы не встречается; они настаивают, что та переориентация
оси воображаемой географии Европы, которую Вульф относит к эпохе
Просвещения, в действительности произошла позднее, в первой половине XIX
века. Возможно, следует говорить об определенном "переходном этапе",
растянувшемся на несколько десятилетий.

Другое важное критическое замечание связано с тем, что ориенталистские
или полу-ориенталистские мотивы в описаниях варварства и дикости нередко
встречаются у многих путешественников из европейских столиц при описании
провинции вообще. Даже Бальзак сравнивал крестьян юга Франции с "дикими"
американскими индейцами. Это обстоятельство требует ясного
разграничения, выяснения общего и особенного в описаниях оппозиции
урбанистических центров и провинции в любой части Европы того времени, с
одной стороны, и западноевропейского дискурса Восточной Европы -- с
другой. Такое разграничение, на наш взгляд, провести можно --
французская провинция концептуализируется французскими путешественниками
как полудикая часть собственного общества и не выполняет функции
конституирующего иного, в отличие от Восточной Европы. Но в книге Вульфа
рассуждений на эту тему мы не найдем. Обогатил бы книгу и более
подробный анализ немецких источников, в том числе даже таких ключевых
для темы Восточной Европы, как трактаты Лейбница . Но все эти недостатки
никак не отменяют того факта, что, вместе с более поздними книгами Марии
Тодоровой о дискурсе Балкан и Айвера Ноймана об использовании образа
"чужого" в воображаемой географии, исследование Л. Вульфа принадлежит к
канону литературы о ментальных картах .

Кстати, одной из общих проблем литературы о ментальных картах -- и книга
Вульфа здесь не исключение -- является невозможность верификации
анализируемых описаний. Мы знаем, что они тенденциозны, знаем, что
оптика наблюдателей во многом предопределена господствующими дискурсами.
Но степень и характер тенденциозности, как правило, остаются
невыясненными. Ведь в самом утверждении, что Восточная Европа была по
сравнению с Западной более бедной, отсталой, если угодно -- дикой,
никакой тенденциозности еще нет. Насколько соответствуют
действительности те иллюстрации и объяснения природы отсталости,
которыми пользуются авторы описаний и путевых заметок? Сколько в каждом
конкретном случае искреннего заблуждения, сколько сознательного
изобретательства, сколько умолчания? Пока что у нас нет исследований,
позволяющих ответить на эти вопросы, -- но помнить о них важно еще и для
того, чтобы при чтении книги о конструировании образа полуварварской
Восточной Европы не возникало желания подумать, будто отсталость России
лишь выдумка западных путешественников.

Вульф начал работу над своей книгой в начале 90-х годов. Это было время
триумфа "нового издания" дискурса Центральной Европы. Вульф упоминает о
нем в начале книги как о попытке преодолеть "доминирующий дискурс
Восточной Европы" со стороны интеллектуалов в Чехии, Венгрии, Польше и
других странах. В стремлении определить новое место своих стран в
воображаемой географии Европы многие центральноевропейские интеллектуалы
использовали Россию в том качестве, в котором французские деятели
Просвещения использовали Восточную Европу -- а именно в качестве
конституирующего иного для создания образа "своей Европы" . В довольно
длинном списке тех участников полемики о Восточной и Центральной Европе,
чьи идеи оказали на него влияние, Вульф называет Милана Кундеру --
автора ключевой для этого дискурса статьи "Похищенный Запад" и наиболее
откровенного пропагандиста русофобских мотивов среди герольдов идеи
Центральной Европы -- и не упоминает Иосифа Бродского, который ответил
Кундере в 1986 году в статье "Почему Милан Кундера не прав в отношении
Достоевского". Между тем в споре Бродского с Кундерой Вульф оказывается
на стороне Бродского. Бродский уже тогда сформулировал очень важный
тезис, в отношении которого многие страницы книги Вульфа выполняют
функцию развернутого научного доказательства: "Кундера, как и многие его
братья-восточноевропейцы, стал жертвой геополитической истины,
придуманной на Западе, а именно концепции разделения Европы на Восток и
Запад" . Эти слова были написаны в ответ на рассуждения Кундеры о том,
что страны Центральной Европы были частью Запада и в результате
предательства, совершенного Западом в Ялте, оказались отданы на
поругание и растерзание советскому режиму, который является естественным
продолжением глубоко чуждой Европе российской цивилизации. Вульф
убедительно показал, что в представлениях Запада Россия, Польша,
Венгрия, Чехия принадлежали к одному "цивилизационному ареалу" Восточной
Европы, что Сталин в Ялте вовсе не "крал" у Запада часть этого ареала, а
Черчилль с Рузвельтом не предавали Центральную Европу уже потому, что в
их представлениях этой Центральной Европы просто не было. Он показал,
что та линия на карте Европы, по которой прошел "железный занавес",
"чудесным" -- а на самом деле вполне закономерным -- образом совпала с
делением континента, глубоко укорененным в западной мысли на протяжении
без малого двух столетий.

Вместе с тем, если принять во внимание последующее развитие этого
дискурса в XIX и XX веках, нельзя не признать, что среди стран Восточной
Европы России была отведена в нем особенная роль. В контексте
геополитического соперничества мотив российской "восточноевропейскости",
то есть недоцивилизованности, сочетался с мотивом угрозы, образом
"варвара у ворот". Описания соперника как варвара, недоевропейца можно
встретить в разные моменты истории и у французов в их отношении к
англичанам, и у англичан в их отношении к немцам, но применительно к
русским этот образ использовался на редкость настойчиво всеми их
противниками. К нему часто добавлялся мотив азиатскости русских или
других народов империи, что сближало образ России с образом другого
"варвара на пороге" -- Османской империи. Еще одну важную особенность
трактовки России в дискурсе Восточной Европы отмечает А. Нойман:
"Неопределенным был ее христианский статус в XVI и XVII веках,
неопределенной была ее способность усвоить то, чему она научилась у
Европы, в XVIII веке, неопределенными были ее военные намерения в XIX и
военно-политические в XX веке, теперь неопределенным снова выглядит ее
потенциал как ученика -- всюду эта неизменная неопределенность" .
Сегодня, пожалуй, особенную актуальность для русского читателя имеет
вывод Вульфа о том, что в дискурсе, созданном и воспроизводимом на
Западе, Россия не может лишь по собственной воле изменить свою роль и
свой образ. Не Россия поместила себя вне Европы, и не только от России
зависит это преодолеть.

В заключении к своей книге Вульф написал о том, что история
интеллектуального сопротивления, протеста, сопротивления
восточноевропейских интеллектуалов той воображаемой географии Европы,
которая была создана Западом, могла бы стать предметом новой интересной
книги. Такая книга еще не написана, хотя это действительно очень богатая
и интересная тема. Всюду в этой Восточной Европе реакция была очень
разной. От спокойной, уравновешенной и сильной, как реакция Л. Толстого,
которому Вульф отдает последнее слово в своей книге, или цитированного
нами И. Бродского, до истеричной, враждебной, смешной в своей
самовлюбленности и вере в собственную исключительность.

Вульф справедливо замечает, что книга эта не о Восточной, а о Западной
Европе. Будем, однако, помнить, что везде в Восточной Европе, в том
числе и в России, неизменно находилось более чем достаточно людей,
готовых воспользоваться рецептами ориентализма в отношении своих соседей
на востоке, как только обстоятельства позволяли это сделать. И не нужно
поддаваться искушению думать, что это книга о пороках только западной
мысли -- она о свойственных всем играм с ментальными картами, чреватым
искушением ранжировать, уничижительно обобщать, формировать негативный
образ иного ради достижения собственных политических целей и
удовлетворения собственного, очень часто сопровождаемого комплексом
неполноценности тщеславия.

=====

Рецензия
http://www.strana-oz.ru/?numid=15&article=737
&LAQUO;Азия начинается за Ландштрассе&RAQUO;

Ревекка Фрумкина
версия для печати
обсудить в конференции

Ларри Вульф. Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании
эпохи Просвещения / Пер. с англ. И. Федюкина. М.: Новое литературное
обозрение, 2003. 560 c., ил.

Слова, выбранные мною для заглавия, принадлежат австрийскому канцлеру
Меттерниху. Ландштрассе - это центральная улица Вены, так что
риторический прием канцлера сходен с нынешними речениями о России,
<начинающейся за пределами Садового кольца> (т. е. за пределами центра
столицы).

Итак, существует ли Восточная Европа, и если да, то где она расположена
и всегда ли была именно там?

Книга Ларри Вульфа <Изобретая Восточную Европу> интересна, по меньшей
мере, в трех разных аспектах.

Можно сосредоточиться на остроумном и проницательном рассказе о
впечатлениях писателей, философов и путешественников, оставивших
потомкам описания подлинных или воображаемых картин жизни дальних стран,
расположенных восточнее Пруссии и Габсбургской империи. Этот аспект
текста будет интересен многим читателям, даже тем, которые останутся
равнодушными к идеологическому (в смысле К. Гирца) пафосу Вульфа.

Можно заинтересоваться этой книгой как рассказывающей об истории
становления нескольких наук: географии, в том числе социальной географии
и этнографии, отчасти - лингвистики, а также несколько размытой области
знания, называемой <историей идей>. В этом случае книга Л. Вульфа будет
ценной преимущественно для историков науки и эпистемологов.

Вместе с тем <Изобретение Восточной Европы> - это актуальный труд по
европейской истории и политологии, и, с этой точки зрения, самым
существенным в содержании книги становится ее идеологический посыл.
Именно этот третий способ прочтения книги и делает естественным ее
публикацию издательством НЛО в серии .

В последние десятилетия появилось немало содержательных исследований,
демонстрирующих активную роль ментальных установок человека в разметке
окружающего мира. Притом сам предмет внимания не так уж важен: традиция
изобретается, нации воображаются, пространство структурируется нашим
взглядом (точнее говоря - мозгом), история конструируется, тексты
деконструируются.

Поэтому неудивительно, что Азия начинается за Ландштрассе, что Прага с
точки зрения Вены - <Восток>, хотя географически расположена западнее.
Дело вовсе не в географии, а в социально-географическом воображении,
которое оказывается принципиально историчным.

<Восток> как средоточие <иного> был изобретен уже к тому времени, когда
Монтескье писал свои <Персидские письма>. Однако вплоть до эпохи
Просвещения более актуальным было противопоставление благодатного Юга
как области процветания наук и искусств суровому и аскетичному Северу.

При этом как границы между Югом и Севером, так впоследствии и границы
между Западом и Востоком имели мало общего не только с географическими
реалиями, но также и с политическими границами государств. Вульф, в
частности, рассказывает, как всего через двенадцать лет после раздела
Польши граф де Сегюр, посол Франции при дворе Екатерины II, именно в
момент пересечения новой границы - хотя теперь это была Пруссия, а не
Польша, - ощутил себя совершенно <покинувшим Европу>. Впрочем, что,
собственно, могло измениться на этих землях за тогдашние двенадцать лет?

Путешествия <к Востоку от Ландштрассе> в XVIII веке, как правило,
требовали немалых усилий и были сопряжены с риском. Поэтому
путешествовали либо дипломаты, либо лица, уполномоченные на то богатыми
и властительными особами, - например, философы и писатели, приглашенные
ко двору, либо просто искатели приключений. Основные источники Вульфа -
это разнообразные мемуарные свидетельства и частная переписка известных
исторических лиц. Именно их высказывания, зарисовки и умозаключения
позволяют реконструировать процесс <изобретения> Восточной Европы как
культурного, а не <натурального> объекта. Привлечение огромного объема
авторитетных текстов, сопоставление целей и обстоятельств их сочинения,
интепретация оценок в широком социальном, политическом и философском
контексте XVIII - начала XIX века - безусловная заслуга Вульфа.

Нередко неожиданность персонажа, неосознанно участвовавшего в
<изобретении> иной, странной, незнакомой Европы, заставляет задуматься
об ограниченности нашего кругозора. Многие вспомнят Вольтера и Дидро,
переписывавшихся с Екатериной II; профессиональные историки наверняка
читали тексты, созданные пером графа де Сегюра и принца де Линя,
сопровождавших императрицу в поездке в Крым. Но, смею думать, совсем
немногие знают, что Моцарт, которого так любили и понимали в Праге,
ощущал Богемию настолько чужой и экзотической местностью, что по дороге
туда наделил себя и своих спутников не менее экзотическими воображаемыми
именами.

Неравенство между Западной и Восточной Европами предстает как культурно
сконструированное и потому воспринимаемое как очевидность.

В книге Вульфа, кроме того, собраны свидетельства известных политиков,
военных и картографов, задачей которых было превращение мыслительных
представлений эпохи в практические инструменты дипломатии и политики,
каковыми всегда были (и остались) географические карты. Пространственные
представления философов и литераторов, соответственно которым в не ясно
где кончающихся чужих землях жили непонятные, полудикие, хоть и
живописно выглядящие народы, включали несомненный элемент
безответственности, недопустимый для военных и властителей.

Географическая карта - необходимый и весьма мощный элемент политики.
Старшее поколение читателей, быть может, помнит ужас, с которым в 1938
году, т. е. после Мюнхена, мы впервые взглянули на карту Европы, где на
месте Чехословакии появилась область, названная <Протекторат Чехия и
Моравия> (если мне не изменяет память, это сопровождалось закраской
соответствующей территории косыми черными полосками).

Так что вполне логично, что Вульф немало внимания уделил картографии
Европы XVIII века. Завораживающая наглядность карты нередко перевешивает
прагматические соображения: об этом еще Вольтер писал в <Истории Карла
XII>.

В начале XVIII века Петр I организовывал многочисленные картографические
экспедиции, чтобы создать более точные карты России, а в царствование
Екатерины сопровождавшие ее в Крым де Сегюр и другие послы получили в
подарок медальоны с профилем императрицы на одной стороне и картой их
путешествия - на другой.

Глава книги, посвященная картографии, подтверждает, что, рассказывая об
<изобретении Восточной Европы>, Вульф повествует прежде всего о Европе
Западной. Разве не характерно, что знаменитый Робера,
изданный в Париже в 1757 году, претендовал на то, что в нем территории
Европейской России были представлены точнее, чем в русском атласе,
вышедшем незадолго до того. <Картографии культуры> (выражение Вульфа) в
книге уделено почти 70 страниц, и это в высшей степени поучительное
чтение. Жаль, что старинные карты на иллюстрациях даны в столь мелком
масштабе, что их нельзя разглядывать.

Отдельные главы автор посвятил России в сочинениях Вольтера и Польше в
сочинениях Руссо. Поскольку у Вульфа все тщательно документировано, то
даже относительно известные обстоятельства оживают и прошлое являет нам
себя в более объемном виде.

Вот негодующая Екатерина порывает с прежними симпатиями к французам,
совершившим революцию, а ее портрет начинает писать знаменитая
портретистка Элизабет Виже-Лебрен, эмигрировавшая в Санкт-Петербург в
1795 году. Императрица скончалась годом позже, портрет остался
незаконченным, зато Виже-Лебрен повезло с другой моделью: она рисовала
лишившегося своего царства прежнего короля Польши Станислава Августа,
также прибывшего в Петербург. Можно ли было предвидеть, что
свидетельством прежних привязанностей Екатерины останется библиотека
Вольтера, приобретенная ею еще в 1778 году и затем размещенная в
Эрмитаже, т. е. в известном смысле на <Востоке>, который во времена
дружбы императрицы и философа так настойчиво стремился быть или хотя бы
казаться Западом?

Как известно, историков и путешественников XVIII века весьма занимали
проблемы языка и фольклора: в них усматривали глубинные проявления
народного духа. Мир продолжал расширяться, попытки наведения порядка в
накапливавшихся сведениях об этом мире переживались как насущные.
Поскольку история понималась как непрерывность, то генезис явлений, как
он был описан еще классическими источниками, оказывался той линзой,
через которую неизбежно рассматривались факты, доступные
непосредственному наблюдению.

Для Шарля де Пейсоннеля, французского консула в Крыму, увлекавшегося
археологией и изучением славянских языков, античная история
непосредственно питала формировавшуюся тогда новую науку - этнографию.
По мнению Вульфа, именно <Пейсоннель понял, что "славянский" язык может
стать структурообразующей особенностью Восточной Европы> (с. 428).
ПьерШарль Левек был первым французом, который осознал, что свободное
владение славянскими языками Восточной Европы - это условие изучения и
древней, и новой истории этого региона. Левек приехал в Россию в 1773
году (одновременно с Дидро) и провел там семь лет, преподавая литературу
в СанктПетербурге и занимаясь изысканиями в библиотеках, где он, среди
прочего, читал русские летописи. В 1782 году в Париже вышла его <История
России>, позже дважды переиздававшаяся - второй раз в роковом и для
России, и для Франции 1812 году.

Великие историки - Гиббон и Гердер - также не обошли вниманием Восточную
Европу. Проживший пять лет в Риге Гердер (тем самым являвшийся в течение
этого времени подданным Российской империи) полагал, что для России как
Востока подойдут особые законы, поскольку ее населяют <дикие народы на
границах империи; полуцивилизованные внутри самой страны и
цивилизованные на морском побережье> (с. 451).

В целом же Восточная Европа воспринималась сквозь призму
противопоставления цивилизации и варварства даже теми учеными века
Просвещения, кто был очарован живописностью костюмов, экзотичностью
танцев и гостеприимством незнакомцев. В этом ключе написано <Путешествие
в Далмацию> аббата Альберто Фортиса, просвещенного итальянского
священника, изучавшего нравы морлахов - так называли в XVIII веке
народы, жившие совсем близко от Италии, по ту сторону Адриатики. Труд
Фортиса был переведен с итальянского на остальные западноевропейские
языки, но большое влияние оказал немецкий перевод, позволивший
западноевропейцам - в том числе Гете и Гердеру - открыть поэзию южных
славян.

Итак, Восточная Европа описывалась в исторических трудах и записках
путешественников, воображалась в частной переписке, изображалась на
картах. Об этом Ларри Вульф увлекательно рассказывает нам на пятистах
страницах своей книги. Заключение же к рассказу об <изобретении>
Восточной Европы возвращает нас к современности, в том числе - к ее
драматическим страницам.

Случайно ли <железный занавес> опустился именно там, где проходила
традиционная со времен Просвещения граница между Европой Восточной и
Западной? Похоронен ли навсегда тот миф о непреодолимых цивилизационных
различиях между Россией и остальной Европой, который был сформирован
холодной войной? Что реально означают слова Михаила Горбачева,
написавшего в 1987 году <Мы - европейцы>?

Вульф заканчивает книгу отсылкой к <Войне и миру> Толстого, формулируя
тему романа как <самонадеянность западноевропейского вторжения в
Восточную Европу>. Автор тем самым призывает своих читателей к осознанию
необходимости пересмотра привычного деления и к пониманию неизбежности
перспективы культурного и цивилизационного единства - к единой Европе.

Книга Л. Вульфа вышла почти десять лет назад. Впереди была трагедия
Югославии и создание Объединенной Европы. О сдвигах в сознании
европейских интеллектуалов, произошедших за этот период, можно было бы
написать другую книгу. Пока такой труд не создан, читатель может
обратиться к содержательному разделу <Ментальные карты: Европа> в <Новом
литературном обозрении> ? 52 за 2001 год, и в особенности - к
обстоятельной статье А. И. Миллера, предварившего книгу Вульфа кратким,
но содержательным предисловием.

Любознательный читатель может обратиться также к специальному выпуску
журнала <Неприкосновенный запас> ?4 за 2003 год, созданному совместно с
немецким журналом .

Восточная Европа, будучи некогда изобретена, продолжает жить по своим
законам - как всякий культурный конструкт.

====



От Pout
К Pout (23.02.2004 12:32:06)
Дата 23.02.2004 12:57:22

"Изобретая Восточную Европу" . Из книги Ларри Вульфа


Россия может отказаться от своего военного господства в Восточной
Европе, но не может отменить само понятие Восточной Европы, поскольку и
изобретала и навязывала ее не она. Понятие Восточной Европы изобретено в
Западной Европе в эпоху Просвещения, и Россию тоже включили в ее состав.

...в восемнадцатом веке существовали различные точки зрения на
местонахождение границы между Европой и Азией: иногда ее проводили вдоль
Дона, иногда -- вдоль Волги, а иногда, как и сегодня, вдоль Урала.Такая
неопределенность помогала воображать Восточную Европу как некий
парадокс, одновременно Европу и не-Европу. Подобно тому как Запад
описывал себя через противопоставление с Востоком, так и Западная Европа
описывала себя через контраст с Восточной Европой, которая в то же время
служила мостом между Европой и Востоком. Изобретение самой концепции
Восточной Европы похоже на "недо-ориентализацию", изобретение концепции
"Востока", только в более мягкой форме. Этот процесс мог развиваться и в
обратном направлении.

http://www.nlo.magazine.ru/bookseller/nov/vulf.html



От автора

Работая над этой книгой, я осознавал, сколь пугающе обширна выбранная
мною тема; но одновременно у меня была возможность оценить наставления,
помощь и поддержку, которые я все эти годы получал от своих учителей,
коллег, друзей и близких. Кроме того, я в огромном долгу и перед теми
учеными, которых я никогда не знал лично, но чьими трудами, иногда
законченными за много лет до моего рождения, я руководствовался в своих
попытках расставить по местам все детали этой запутанной головоломки.
Ссылок на использованную литературу в конце этой книги совершенно
недостаточно, чтобы выразить благодарность всем тем, чьи исследования
позволили мне решиться на использование данных из самых разных отраслей
исторической науки, и в особенности преодолеть по мере сил
историографическую пропасть между Восточной Европой и Европой Западной,
что совершенно необходимо, когда изучаешь историю их интеллектуальных вз
аимосвязей. При всем желании воздать должное за оказанную мне помощь,
ответственность за предлагаемые в этой книге выводы я полностью беру на
себя, тем более что многие сочтут их довольно спорными. Вопрос о том,
как именно и почему эпоха Просвещения решила разделить Европу на две
части, восточную и западную, кажется мне весьма злободневным и с
исторической, и с политической точки зрения; я надеюсь, что высказанные
мною соображения приведут к дальнейшему критическому обсуждению этой
темы. Я сознаю, что масштаб этой исторической проблемы заставил меня
вторгнуться в сферу компетенции многих моих коллег, и надеюсь, что мои
выводы будут оспорены, уточнены и пересмотрены всеми теми, кто, подобно
мне, считает отношения Просвещения с Восточной Европой крайне важной
проблемой.
....
Мне кажется, что у меня есть еще один, необычный, долг: я в долгу перед
героями моей книги, философами эпохи Просвещения. Мой интерес к ним был
пробужден именно их горячим интересом к Восточной Европе. Я понимаю,
однако, что моя книга может показаться суровой критикой самой сути их
интереса, который даже в самых привлекательных своих проявлениях был
искажен элементами "доминирующего дискурса", "ориентализма" и
представлениями о некоей нормативной "цивилизованности". Я также
осознаю, что в моих попытках применить новейшие приемы критического
анализа к творчеству величайших умов Просвещения есть все признаки
самонадеянности; я, несомненно, ощущаю свою интеллектуальную ничтожность
на фоне протекших веков. Это тем более необходимо оговорить, что
философы эпохи Просвещения были и остаются одними из любимых моих
интеллектуальных героев; несмотря на все искажения, их интерес к
Восточной Европе вызывал у меня одновременно и восхищение, и изумление.
Он был для меня отражением интеллектуальной пытливости, смелости и
гениальности, которые они привносили в каждый уголок своего мира и
которые, мне кажется, в значительной степени создали тот мир идей, в
котором мы сегодня обитаем. Именно поэтому их идеи стали для нас и
объектом изучения, и мишенью для критики, а я на протяжении нескольких
лет был всецело поглощен размышлениями о самой концепции Восточной
Европы.
Из всех них больше всего меня занимает Вольтер. Он -- один из моих
героев, и лишь немногие персонажи интеллектуальной истории вызывают у
меня большее восхищение. Я, впрочем, понимаю, что, подвергнув его идеи
научному разбору и сделав его самого главным предметом обсуждения на
протяжении значительной части этой книги, я выставил философа в
критическом, иногда даже ироническом свете. В "Политических взглядах
Вольтера" Питер Гэй тактично заметил, что "в своей переписке с
Екатериной он предстает в наименее привлекательном свете". Я вовсю
использовал эту переписку, подробно разбирая ее как главное проявление
представлений эпохи Просвещения о Восточной Европе. Короче говоря, я
представил своего героя как раз в наименее привлекательном свете. Я,
конечно, верю в призраки не больше, чем в них верил сам Вольтер, но, как
восторженному почитателю вольтеровского остроумия, мне слишком легко
представить пренебрежительную небрежность, с какой он мог бы высмеять
мое академическое нахальство....cочтите меня поэтому историком идей,
которого связывают непростые отношения именно с теми умами, которыми он
больше всего восхищается. Я смиренно признаю, что эпоха Просвещения была
совершенно исключительным интеллектуальным проектом, и даже когда речь
идет об изобретении Восточной Европы, она задала тот ландшафт, на
котором я теперь предаюсь своим куда менее значительным упражнениям в
истории идей.

Л.В.


Введение

"От Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике железный занавес
опустился через весь Континент", -- объявил Уинстон Черчилль в 1946
году, в Фултоне, штат Миссури, далеко в глубине другого континента. Этой
фразе о "железном занавесе", разделяющем Европу на две части, западную и
восточную, суждено было стать самой удачной риторической находкой в его
политической карьере. Почти полвека занавес этот оставался важнейшим
структурным разломом как в сознании современников, так и на карте. Карта
Европы, с ее многочисленными странами и культурами, оказалась
рассеченной этим идеологическим барьером, разделявшим континент во время
"холодной войны". По словам Черчилля, "тень опустилась над странами,
столь недавно освещенными победой союзников"; эта тень легла и на карту,
окрасив страны за железным занавесом в сумеречные цвета. Любые
несчастья, неприятности, страхи могли рисоваться воображению в этом
сумраке -- и в то же время он освобождал от необходимости вглядываться
слишком пристально, позволял даже смотреть в другую сторону: в любом
случае, что можно разглядеть сквозь "железный занавес", что можно
различить в обволакивающем все сумраке?

Странам, оказавшимся за "железным занавесом", Черчилль дал такое
географическое определение: "эти восточные государства Европы". Все они
оказались теперь "в том, что я вынужден назвать советской зоной", и во
всех этих странах коммунистические партии стремились установить
"тоталитарный контроль". Тем не менее линия от Штеттина до Триеста не
была географически безупречной границей этой зоны, и Черчилль допустил
одно исключение: "Лишь Афины, Греция с ее бессмертной славой, остаются
свободными". Что же до остальных "восточных государств", то, с одной
стороны, Черчилль признавал, что "безопасность всего мира требует нового
европейского единства, и ни одна нация не может быть навсегда исключена
из него". С другой стороны, существовали веские причины для того, чтобы
принять, одобрить и даже укрепить все более заметный барьер, разделивший
Европу на две половины. "Перед самым железным занавесом, легшим поперек
Европы, существуют иные причины для беспокойства", -- объявил Черчилль,
с самого начала не сомневаясь, какие страны находятся "перед" занавесом
(он назвал Италию и Францию) и какие обречены быть "позади". Он опасался
политической инфильтрации, идеологической эпидемии, поскольку даже в
Западной Европе "коммунистические партии, или пятые колонны, все больше
угрожают христианской цивилизации" . На протяжении всей "холодной войны"
железный занавес воспринимался как карантинный барьер, охраняющий свет
христианской цивилизации от любых опасностей, мелькающих в сумраке по
другую сторону. Такое восприятие давало лишний повод не особенно
вглядываться в этот сумрак.

Фултонская речь Черчилля оказалась пророческой, и его метафора, отлитая
в металле геополитических реалий, стала фактом международных отношений.
Однако поколение спустя такие историки "холодной войны", как Уолтер
Лафебр и Даниэл Йергин, стали задаваться вопросом, не повлияло ли само
это пророчество на ход последующих событий, не способствовала ли
провокационная речь в Фултоне кристаллизации идеологических зон в Европе
и окостенению границ между ними? Из мемуаров самого Черчилля видно, что
он не наблюдал безучастно за несчастиями, постигающими "восточные
государства Европы", но активно помогал делить континент и опускать
занавес. В 1944 году, менее чем за два года до того, как он в
сопровождении Гарри Трумэна отправился в Фултон предупреждать мир о
коммунистическом сумраке, Черчилль в Москве встретился со Сталиным,
чтобы договориться о послевоенном разделе влияния в этих самых
"восточных государствах". Набросав несколько цифр на клочке бумаги, он
предложил Сталину 90-процентный контроль в Румынии, 75 процентов в
Болгарии, по 50 процентов в Венгрии и Югославии, но только 10 процентов
в Греции с ее "бессмертной славой". Черчилль хотел сжечь этот документ,
но Сталин посоветовал сохранить его.

В 1989 году революция в Восточной Европе, а точнее -- череда связанных
между собой революций в различных "восточных государствах" опрокинула
установленные там после войны коммунистические режимы. Политические
перемены принесли с собой демократические выборы, внедрение рыночного
капитализма, возможность путешествовать за границу и в конце концов, в
1991 году, роспуск Варшавского договора. С 1950-х годах именно
Варшавский договор, вместе со своим западноевропейским аналогом, НАТО,
придавал военное измерение расколу европейского континента, сплотив
отдельные страны в два противостоящих блока, которые вели между собой
"холодную войну". С приходом революций, распадом коммунистических
режимов в Восточной Европе и окончанием "холодной войны" такие
традиционные понятия, отражавшие разделение Европы на две половины, как
придуманный Черчиллем "железный занавес", "зона советского влияния" или
пресловутая "тень", потеряли всякое значение. Казалось, раскол Европы
надвое внезапно оказался в прошлом, был забыт и отменен историей, а две
части континента вновь воссоединились в единое целое. В 1989 году я, в
составе целой группы американских профессоров, посетил Польшу, чтобы
обсудить с польскими профессорами пока еще неясные последствия, которые
советская политика гласности несла для Восточной Европы. Совместными
усилиями наша группа экспертов породила целые горы наблюдений,
парадоксов, предсказаний и заключений, но мы не видели ни единого намека
на разразившуюся через год революцию. Ни я, ни мои коллеги не имели ни
малейшего представления о том, что таилось в дымке будущего; никто не
мог даже вообразить, что последствия гласности окажутся столь огромными
и через год сама идея Восточной Европы как отдельной геополитической
единицы и предмета специальных академических штудий окажется далеко не
очевидной.

Революция 1989 года почти отменила полувековую интеллектуальную
традицию, сделав неизбежным взгляд на Европу как на единое целое. На
настенных картах Европа всегда была разноцветным континентом, мозаикой
многочисленных государств; на других картах, которые находятся в нашем
сознании, темная черта "железного занавеса" отделяла "свет" цивилизации
"перед" этой чертой от "сумрака" по ту его сторону. Эти карты предстоит
исправить и пересмотреть, но проблема в том, что в основе их лежат
крайне убедительные и глубоко укоренившиеся представления. В 1990-х,
обеспокоенные итальянцы депортируют албанских беженцев; "Albanesi, no
grazie!" -- написано на стене. Немцы встречают поляков насилием и
нео-нацистскими демонстрациями, а в Париже туристов обыскивают в
магазинах лишь потому, что они приехали из Восточной Европы.
Государственные мужи, столь недавно с энтузиазмом рассуждавшие о
европейском единстве, пытаются делать вид, будто осажденное Сараево
находится где-то на другом континенте. Отчасти это отчуждение основано
на экономической пропасти, пролегшей между богатой западной и бедной
восточной половиной Европы; но несомненно и то, что эта пропасть
окружена многовековыми наслоениями предрассудков и культурных
стереотипов. "Железный занавес" ушел в прошлое, но тень по-прежнему
лежит над Восточной Европой.

Эта тень по-прежнему с нами потому, что, хотя "железного занавеса" и
нет, сама идея Восточной Европы жива. Дело здесь не только в том, что
сложившиеся за полвека интеллектуальные привычки упрямо сопротивляются
переменам, но прежде всего в том, что концепция Восточной Европы
родилась задолго до "холодной войны". Изобретенная Черчиллем метафора
"железный занавес" оказалась убедительной и живучей благодаря той
исчерпывающей глубине, с какой она описывала возникновение советской
зоны влияния как международный катаклизм исторических пропорций. В то же
время, при всей своей глубине, эта метафора смогла так легко подчинить
себе сознание современников лишь потому, что была основана на долгой
интеллектуальной традиции. На самом деле проведенная Черчиллем линия "от
Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике" была нанесена на карту и
осмыслена еще два столетия назад, во времена его знаменитого предка,
воинственного герцога Мальборо. "Железный занавес" пришелся как по
мерке, и тот факт, что раскол континента на две части, на Западную и
Восточную Европу, восходит к другому периоду интеллектуальной истории,
был почти забыт или намеренно затушевывался.

Этот раскол возник задолго до Черчилля и задолго до начала "холодной
войны", но происхождение его вовсе не теряется во мраке веков. Он возник
отнюдь не сам по себе, не в силу естественных причин, и не случайно, но
был продуктом создавшей его культуры, плодом интеллектуальной ловкости,
орудием саморекламы и идеологической корысти. Черчилль мог отправиться в
Фултон, штат Миссури, дабы, притворяясь сторонним наблюдателем,
анализировать издалека сам раскол Европы и его причины. Раскол этот,
однако, был вполне домашнего происхождения. Именно Европа Западная в
восемнадцатом веке, в эпоху Просвещения, изобрела Восточную Европу, свою
вспомогательную половину. Именно Просвещение, чьи интеллектуальные
центры располагались как раз в Западной Европе, поддерживало, а затем
монополизировало изобретенный в восемнадцатом веке неологизм, понятие
"цивилизованности"; а затем на том же самом континенте, в сумеречном
краю отсталости, даже варварства, цивилизованность обнаружила своего
полу-двойника, полу-противоположность. Так была изобретена Восточная
Европа. Эта исключительно живучая концепция с самого восемнадцатого века
всегда находила себе обильную пищу, а в наше время точно наложилась на
риторику и реалии "холодной войны"; она, несомненно, переживет распад
коммунистической системы, оставаясь и в нашей культуре и на тех картах,
которые мы носим в своем сознании. Чтобы понять концепцию Восточной
Европы и хоть как-то преодолеть ее, мы можем лишь начать изучение
причудливых исторических процессов, вписавших ее в ткань нашей культуры.

Для европейцев эпохи Ренессанса континент подразделялся на две основные
части, Север и Юг. Итальянские города-государства были несомненными
центрами наук и искусств, живописи и скульптуры, красноречия и
философии, не говоря уже про финансы и торговлю. Итальянские гуманисты
не стеснялись смотреть на другие страны с откровенным снисхождением,
наиболее ярко выраженным Макиавелли в знаменитом "Призыве освободить
Италию от варваров", последней главе его "Государя". Он вспоминал
вторжение французского короля Карла VIII в Италию в 1499 году, бывшее
для каждого флорентийца и почти каждого итальянца его поколения главным
событием эпохи, как начало "варварских" набегов с севера, положивших
конец quattrocento, периоду наивысшего расцвета итальянского Ренессанса.
Еще более болезненным было поколение спустя, в 1527 году, разграбление
Рима германскими солдатами императора Карла V. Итальянский Ренессанс у
себя на глазах приходил в упадок под ударами варваров, и гуманисты,
мыслящие понятиями античной истории, от разграбления Рима германскими
наемниками в 1527 году обращались к разграблению Рима готами в 476 году:
им становилось ясно, что на севере лежат именно земли варваров. Подобно
древним римлянам, итальянцы эпохи Ренессанса узнавали из Тацита, что
германцы совершают человеческие жертвоприношения, носят шкуры диких
животных и в целом отличаются отсутствием культуры: "В перерывах между
войнами они уделяют некоторое время охоте, но в основном предаются
безделью, помышляя лишь о сне и пище" . Тацит знал, что где-то дальше на
восток обитают другие варварские племена, сарматы и даки, но основной
его интерес был прикован к германцам на севере; подобное видение мира
идеально соответствовало взглядам итальянцев эпохи Ренессанса. В этом
смысле Макиавелли, используя для своих целей интеллектуальную традицию
Древнего Рима, проявил столь же блестящий риторический оппортунизм, что
и Черчилль, положивший в основу изобретенного им "железного занавеса"
интеллектуальную традицию Просвещения.

Унаследованное из классической античности и пришедшееся столь по вкусу
итальянским гуманистам разделение Европейского континента на
цивилизованную Италию и северных варваров дожило до восемнадцатого века.
Уильям Кокс, опубликовавший в 1785 году свои "Путешествия через Польшу,
Россию, Швецию и Данию", все еще объединял эти страны под общей рубрикой
"северных королевств Европы" . Тем не менее эта географическая
перспектива становилась анахронизмом, и именно интеллектуальные
достижения эпохи Просвещения привели к появлению новой оси координат на
континенте и к обособлению Западной Европы и Европы Восточной. В
сознании современников Польша и Россия более не ассоциировались со
Швецией и Данией, а взамен оказались связанными с Венгрией и Богемией,
балканскими владениями Оттоманской империи, и даже с Крымом.

За несколько столетий, пролегших между эпохой Ренессанса и веком
Просвещения, культурные и финансовые центры Европы переместились из
Рима, Флоренции и Венеции, с их сокровищами и сокровищницами, в более
динамичные Париж, Лондон и Амстердам. В Париже восемнадцатого века
Вольтер видел Европу совсем иными глазами, чем Макиавелли во Флоренции
века шестнадцатого. Именно Вольтер возглавил философов Просвещения,
старавшихся найти и сформулировать новую концепцию континента,
простиравшегося для них не с юга на север, а с запада на восток. При
этом они сконструировали новый образ Европы, завещав его нам, видящим
континент их глазами, -- а вернее, это мы сами послушно переняли заново
изобретенную ими картину Европы. Подобно тому как в век Просвещения
новые центры пришли на смену старым столицам эпохи Ренессанса, край
варварства и отсталости находился теперь не на севере, а на востоке. Две
Европы, Восточная и Западная, были изобретены сознанием восемнадцатого
века одновременно, как две смежные, противоположные и взаимодополняющие
концепции, непредставимые друг без друга.

Путешествия из Западной Европы в Европу восточную были неотъемлемой
частью этого процесса. О восточноевропейских странах в восемнадцатом
веке знали слишком мало, и каждый путешественник считал себя вправе
дополнять, исправлять и пояснять воображаемую карту этого региона в
своем сознании и сознании своих современников. В основе этой карты
лежали прежде всего обобщения и сравнения -- обобщение
восточноевропейских стран под единой рубрикой, объединявшей их
концептуально в единое целое, и сравнение их с Западной Европой,
подразделявшее континент на разные части в зависимости от степени
развития. Эта книга открывается историей одного путешественника, графа
де Сегюра, француза, участника американской Войны за Независимость,
который зимой 1784/85 года проехал через Восточную Европу, направляясь в
Санкт-Петербург посланником при дворе Екатерины II. По дороге из Пруссии
в Польшу, примерно в тех же местах, где двести лет спустя опустился
"железный занавес", он остро ощутил громадную важность пересекаемой им
границы. Он почувствовал, что "оставил Европу позади", и более того,
"перенесся на десять столетий назад". Завершается эта книга рассказом о
путешественнике, который, наоборот, возвращался в Западную Европу,
американце Джоне Ледъярде, обогнувшем земной шар вместе с капитаном
Куком. В 1788 году попытка Ледьярда пересечь в одиночку Сибирь
закончилась его арестом по приказу Екатерины II. Проехав на запад через
всю Российскую империю и затем через Польшу, он лишь на прусской границе
ощутил себя вновь в Европе. Именно там, между Польшей и Пруссией,
проходил, по его мнению, "великий водораздел между азиатскими и
европейскими манерами", который он с горячим энтузиазмом "перепрыгнул",
чтобы "вновь принять Европу в мои самые горячие объятия" . Едва ли нужно
справляться по атласу, чтобы заметить, что Сегюр "оставил Европу
позади", даже отдаленно не приблизившись к границе континента, а
двигавшийся в противоположном направлении Ледьярд встречал Европу с
распростертыми объятиями, уже проделав через нее тысячемильный путь.

У Ледьярда был наготове специальный термин для подобных свободно
изобретаемых географических ощущений -- он называл их "философической
географией". В этом названии проявлялось то упрямство, с которым век
Просвещения подчинял географию своим философским конструкциям, населяя
атласы идеологическими деталями, неподсудными стандартам научной
картографии. У Сегюра было название для того пространства, которое он
обнаружил, когда вроде бы, покинув Европу, он понял, что по-прежнему
остается в ней; в конце концов он описал свое местопребывание как
l'orient de l'Europe, "восток Европы" -- название, с многозначительной
легкостью допускающее существование также "европейского Востока". Вплоть
до самого начала Первой мировой войны французские географы колебались
между двумя, казалось бы, внешне идентичными терминами, l'Europe
orientale (Восточная Европа) и l'Orient europeen (европейский Восток) .
В своей работе под названием "Ориентализм" Эдвард Саид утверждает, что
"Восток", так называемый "Ориент", как культурно-географическая единица
был сконструирован Западом как его "противоположность в образе, идее,
личности, переживании", символ чуждости, а сам "ориентализм" -- это
"стиль, с помощью которого Запад подавлял, перекраивал и подчинял себе
Восток" . Возникновение концепции Восточной Европы неразрывно связано с
развитием "ориентализма", поскольку, с одной стороны, "философская
география" с небрежностью исключала Восточную Европу из Европы в полном
смысле этого слова, исподволь объединяя ее с Азией, а с другой --
научная картография сопротивлялась этим произвольным построениям. Но
даже картография предоставляла достаточно места для неопределенности. В
восемнадцатом веке существовали различные точки зрения на
местонахождение границы между Европой и Азией: иногда ее проводили вдоль
Дона, иногда -- вдоль Волги, а иногда, как и сегодня, вдоль Урала.

Такая неопределенность помогала воображать Восточную Европу как некий
парадокс, одновременно Европу и не-Европу. Подобно тому как Запад
описывал себя через противопоставление с Востоком, так и Западная Европа
описывала себя через контраст с Восточной Европой, которая в то же время
служила мостом между Европой и Востоком. Изобретение самой концепции
Восточной Европы похоже на "недо-ориентализацию", изобретение концепции
"Востока", только в более мягкой форме. Этот процесс мог развиваться и в
обратном направлении. Мартин Берналь, автор "Черной Афины", обратил наше
внимание на то, как, преследуя вполне определенные цели,
интеллектуальная традиция эллинизма вытеснила из нашего сознания все
следы африканских и азиатских влияний в древнегреческой культуре. Тот же
эллинизм помог Греции избежать включения в Восточную Европу, и в
двадцатом веке Черчилль открыто радовался тому, что тень "железного
занавеса" не накрыла ее "бессмертной славы". Развивавшиеся параллельно
интеллектуальные традиции "ориентализма" и эллинизма уходят своими
корнями в восемнадцатый век и оказываются тем фоном, на котором возникла
сама концепция Восточной Европы. Интересно, что представление о Европе
как едином целом оказалось в центре культурного сознания именно в тот
период, когда сам континент в представлении современников был разделен
на две части. Итальянский историк Федерико Чабод, отстаивая после Второй
мировой войны идею европейского единства, доказывал, что именно в эпоху
Просвещения образ Европы обрел стройную форму и смысл, независимый от
христианской религии. По мнению Чабода, важную роль в этом процессе
сыграл Монтескье, противопоставивший в своих "Персидских письмах" Европу
и Восток, а в "Духе законов" -- европейскую приверженность свободе и
азиатский деспотизм . Тем не менее противопоставления оставляли место
для некоей промежуточной культурной зоны, в которую как раз и поместили
Восточную Европу.

Философская география была игрой с очень вольными правилами -- настолько
вольными, что считалось вполне допустимым "открывать" Восточную Европу,
ни разу в ней не побывав. Некоторые отправлялись в этот вояж,
исполненные невероятных ожиданий и окруженные международной шумихой. В
1766 году мадам Жоффрен покинула философские салоны Парижа, чтобы
посетить короля Польши, а в 1773 году Дидро отправился в Санкт-Петербург
чтобы засвидетельствовать свое почтение Екатерине Великой. Тем не менее
никто не писал о России с большим энтузиазмом и авторитетом, чем
Вольтер, никогда не бывавший восточнее Берлина, и никто не отстаивал
свободу Польши с большей энергией и красноречием, чем Руссо, никогда не
бывавший восточнее Швейцарии. Для Моцарта граница между Западной Европой
и Европой Восточной оказалась волнующе близкой, где-то между Веной и
Прагой. На самом деле, Прага располагается севернее и немного западнее
Вены, но для Моцарта, как и для нас в двадцатом веке, поездка в Прагу
была поездкой в Восточную Европу, в славянскую Богемию. Он отметил
пересечение границы вполне в своем стиле, присвоив себе, своей семье и
своим друзьям нарочито бессмысленные псевдовосточные имена: "Я теперь
Пункититити. Моя жена теперь Шабла Пумфа. Хофер теперь Розка Пумпа.
Штадлер теперь Нотщибикитщиби" . Поездка в Восточную Европу оказалась
игриво-опереточной комедией, и театральный занавес был натянут между
Веной и Прагой еще задолго до того, как он опустился там же, но уже
отлитый в железо.

Игрив ли или философичен интерес к Восточной Европе, основан он на
экстравагантных фантазиях или добросовестной эрудиции, он, как и
"ориентализм", был стилем интеллектуального обладания, а его конечным
продуктом был сплав знания и власти, ситуация интеллектуального
превосходства, воспроизводившая отношения господства и подчинения. Как и
в случае с "ориентализмом", здесь невозможно провести четкую грань между
интеллектуальным "открытием" и превосходством, с одной стороны, и вполне
реальным завоеванием -- с другой. Французские знатоки Восточной Европы в
конце концов оказались на службе у Наполеона, и "открытие" этого региона
сознанием эпохи Просвещения подготовило дорогу его армиям. Создание
Наполеоном Великого Герцогства Варшавского в 1807 году, оккупация
Иллирии на Адриатике в 1809-м, и, наконец, вторжение в Россию в 1812
году продемонстрировали, что философская география прокладывает дорогу
военным картографам. Поход Наполеона был не последней попыткой Западной
Европы подчинить себе Европу Восточную.


Описывая экономическую историю "Происхождения европейской
мир-экономики", Иммануэль Валлерстайн относит к шестнадцатому веку
возникновение капиталистического "ядра" Западной Европы, под все
возрастающую экономическую гегемонию которого попадает
восточноевропейская "периферия" (а также испанские владения в Америке),
превращая первоначально минимальные экономические различия во
"взаимодополняющие расхождения" . Когда Европа Восточная стала
"периферией" Западной Европы, ее экономическая роль свелась к экспорту
зерна, которое производили подневольные работники в рамках
установившейся постсредневековой "второй редакции крепостного права".
Однако выводы Валлерстайна основываются почти исключительно на примере
Польши, чья экономика действительно сильно зависела от балтийского
экспорта зерна из Гданьска в Амстердам. Он открыто признает, что в
шестнадцатом веке не все страны сегодняшней Восточной Европы входили в
состав европейской мир-экономики даже в качестве "периферии": "Россия
вне Европы, но Польша в ее составе. Венгрия -- в ней, но Оттоманская
империя -- нет" . В известной степени, называя Восточную Европу
периферией, мы принимаем за данность некое сконструированное в
восемнадцатом веке культурное целое и проецируем его назад, строя на его
основе экономическую модель. В действительности, Европа Западная и
сконструировала Восточную Европу как некий дополнительно-вспомогательный
регион; процесс этот не был полностью предопределен социальными и
экономическими факторами.

Историческая проблема ядра и периферии, к которой Валлерстайн привлек
внимание исследователей в 1970-х годах, задала направление дальнейшему
изучению Восточной Европы, и в 1985 году в Белладжио состоялась
международная научная конференция "Происхождение отсталости в Восточной
Европе". Эрик Хобсбаум сравнивал Швейцарию и Албанию, внешне похожие
своим ландшафтом и скудностью природных ресурсов, но различающиеся
своими экономическими судьбами. Роберт Бреннер доказывал, что "проблема
отсталости в Восточной Европе -- это вопрос неудачно сформулированный",
поскольку "с исторической точки зрения не-развитие -- скорее правило,
чем исключение", а потому ученым следует говорить о проблеме уникального
капиталистического развития в Западной Европе. Конференция признала, что
"Восточная Европа никоим образом не является целостным образованием",
что различные ее части стали "экономическими придатками" Западной Европы
на разных исторических этапах и были "отсталыми каждая по-своему" .
Проблемы отсталости и развития в Восточной Европе были впервые подняты и
сформулированы в восемнадцатом веке вне связи с экономикой; сегодня они
продолжают направлять наше восприятие этих стран. Именно
неопределенность положения Восточной Европы, которая географически
находилась в Европе, но не была вполне европейской, вызвала появление
таких концепций, как отсталость и развитие, призванных сформулировать
взаимоотношения между полюсами цивилизации и варварства. На самом деле,
в восемнадцатом веке Восточная Европа послужила Европе Западной
прототипом для самой первой модели "неразвитости"; сегодня мы применяем
концепцию "неразвитости" к самым разным странам земного шара.

Сама идея созвать в Белладжио, под патронажем Фонда Рокфеллера,
международную конференцию ученых-экспертов для обсуждения "проблемы
отсталости в Восточной Европе" глубоко созвучна представлениям
Просвещения. По другую сторону Альп, в Ферне, двадцать лет продолжался
симпозиум с одним-единственным участником -- гений Вольтера посвятил
себя проблеме восточноевропейской отсталости. В Париже физиократы
регулярно сходились для обсуждения экономических аспектов той же самой
проблемы в салоне старшего Мирабо. Более того, в 1774 году этот салон с
большой помпой отправил в Польшу одного из физиократов, подобно тому как
в 1989-м экономический факультет Гарвардского университета отправил туда
же одного из своих профессоров. После революции 1989 года, когда новые
правительства пытались расчистить руины коммунизма и присоединиться к
мировой рыночной экономике, проблема "отсталости" в Восточной Европе
стала еще более актуальной. Их стремление воспользоваться советами наших
экспертов и нашей экономической помощью будет, несомненно, воспринято
как решающее доказательство наших экономических успехов и
восточноевропейской отсталости. Готовясь преобразовать себя в
экономический союз, "Европу 1992 года", Европейское сообщество создало
специальный банк, Европейский Банк Реконструкции и Развития, чтобы
помочь Восточной Европе в решении ее проблем. В 1990-х Восточная Европа
будет по-прежнему находиться в неопределенном положении, балансируя
между включенностью в Европу и исключенностью из нее, в экономике и в
культурном признании.

Философы эпохи Просвещения исследовали и использовали эту
неопределенность, примеряя ее к схеме отсталости и развития, превращая в
определяющую характеристику, объединяющую различные страны под общей
рубрикой Восточной Европы. Уже в эпоху Ренессанса подобная схема
применялась к Польше, и Эразм в 1523 году обращался к полякам, чтобы
"поздравить народ, который, хотя ранее и считался варварским, но теперь
достиг такого расцвета в литературе, юриспруденции, обычаях, религии и
во всем остальном, способном избавить его от упрека в неотесанности, что
может соперничать с отличнейшими и достохвальнейшими из всех народов" .
Для Эразма отказ от варварства не имел никакого отношения к экономике.
Монтень в шестнадцатом веке объявлял всех людей своими согражданами и
обещал "не делать различия между поляком и французом", хотя за этим
показным космополитизмом, пожалуй, стоит не меньше снисходительного
высокомерия, чем за поздравлениями Эразма. Когда французский принц был
избран в 1573 году королем Польши, а на следующий год оставил ее трон,
чтобы возвратиться во Францию и стать Генрихом III, Филипп Депорт,
французский поэт из его свиты, написал саркастическое "Прощание с
Польшей". Это было прощание со льдом и снегом, дурными манерами и
"варварским народом" .

В первой половине шестнадцатого века Рабле ставил в один ряд
"московитов, индейцев, персов и троглодитов": Россия оказывалась
восточной, и даже мифологической, страной . После того как в 1550-х
годах английский мореплаватель Ричард Чанселлор обнаружил арктический
маршрут в Россию, и была основана торговая Московская Компания,
описаниям России стали уделять больше внимания. Вместе с описаниями
Нового Света они вошли в состав "Главнейших плаваний, путешествий и
открытий английской нации", составленных Ричардом Хэклютом в
елизаветинскую эпоху. В 1600 году французский наемник капитан Жак
Маржерет вступил на службу русского царя, Бориса Годунова, и в конце
концов создал самое серьезное французское описание России в семнадцатом
веке. Русских он описывал как "тех, кого раньше называли скифами",
"совершенно грубый и варварский народ". Кроме того, Россия в этом
описании населена мифологическими чудесами флоры и фауны, включая
животное-растение, пускающее в землю корни: "Овца съедает траву вокруг
себя и затем умирает. Они размером с ягненка, с кудрявой шерстью. У
некоторых шкура совершенно белая, у других немного пятнистая. Я видел
несколько таких шкур" . Пока капитан Маржерет находился в России, другой
солдат удачи, капитан Джон Смит, пересек континент, направляясь из
Англии в Оттоманскую империю; эту экспедицию он описывал как "службу и
стратагемы во время войн против турок и татар в Венгрии, Трансильвании,
Валахии и Молдавии". В 1603 году он попал в плен к крымским татарам, а в
1607-м, уже в Вирджинии, -- к американским индейцам Похатанского союза
племен, откуда он спасся благодаря тринадцатилетней принцессе
Покахонтес. Из татарского плена он спасся сам, убив своего хозяина, и
затем пересек Россию, Украину и Польшу; их он описал просто как "страны,
достойные скорее сочувствия, чем зависти". Благодаря своему пребыванию в
татарском плену и рабстве, он мог сообщить, что татары не поддаются
описанию: "Теперь вы понимаете, что Татария и Скифия -- одно и то же.
При этом, это нечто столь пространное и обширное, что немногие -- а
может, и вовсе никто -- смогли бы исчерпывающе описать этот край или те
крайне варварские народы, которые там обитают" . Скифы были известны как
варвары (в греческой перспективе) из сочинений Геродота; в данном случае
вектор варварства смещался с севера на восток. В восемнадцатом веке
понятие "скифы" толковалось расширительно, включая в себя все
восточноевропейские народы, пока Гердер не позаимствовал другое
наименование у варваров древности, благодаря чему Восточная Европа
обрела свой сегодняшний образ славянского края.

Самое влиятельное описание России в семнадцатом веке было написано
Адамом Олеарием, который совершил свое путешествие в 1630-х годах в
составе голштинского посольства, искавшего торговый путь в Персию через
русскую территорию. Появление подобного проекта не только указывало на
экономическое значение России, но и намекало на ее связь с востоком;
однако сам Олеарий, чей отчет был впервые издан по-немецки в 1647 году и
затем непрестанно переиздавался на протяжении всего столетия в немецком,
французском, голландском, английском и итальянском переводах, в общем
оценивал Россию с не-экономической точки зрения. Олеарий сообщал о
русских, что "их кожа того же цвета, что и у остальных европейцев".
Такое замечание показывало, сколь малых познаний о России он ожидал от
своих читателей. "Наблюдая дух, нравы и образ жизни русских", писал
Олеарий, хотя в ту эпоху лишь немногие имели эту возможность, "вы
непременно причислите их к варварам". Затем он осуждал русских, в
основном с точки зрения морали, за "использование отвратительных и
низменных слов", за недостаток "хороших манер" -- "эти люди громко
рыгают и пускают ветры", за "плотскую похоть и прелюбодеяния", а также
за "отвратительную развращенность, которую мы именуем содомией",
совершаемую даже с лошадьми. Был, впрочем, и элемент экономических
соображений в его рассуждении, что русские "годятся только для рабства",
что их надо "гнать на работу плетьми и дубинами" . Век Просвещения
пересмотрел восприятие России, давая ей шанс на искупление, то есть
исправление нравов и возможность выйти из варварства. Перспектива
подобного искупления уже проглядывает в "Краткой истории Московии",
написанной Джоном Мильтоном, вероятно, в 1630х гг. Будущий автор
"Потерянного рая" и "Возвращенного рая" объяснял, что интересовался
Россией "как самой северной из тех частей Европы, которые считаются
цивилизованными" . В эпоху Просвещения Россию откроют заново, как
восточную окраину континента, и ее образ, и философски, и географически,
окажется в одном ряду с образами других восточноевропейских земель.

23 марта 1772 года, придя к Самюэлю Джонсону, Джеймс Босуэлл обнаружил,
что тот "занят, готовя четвертое издание своего "Словаря" in folio". Они
обсудили некий неологизм, который Джонсон исключил из словаря, считая,
что он искажает английский язык; "Он не хотел признать слово
"цивилизация" (civilization), а признавал лишь "цивильность" (civility).
Со всей возможной почтительностью, я полагал, что "цивилизация", от
"цивилизовать" (to civilize), лучше подходит как противопоставление
"варварству" (barbarity)". В тот же день они обсудили этимологию и
проблему языковых семей, и Джонсон заметил, что "богемское наречие
действительно принадлежит к склавонским языкам". Кто-то обратил внимание
на некоторое сходство богемского с немецким, на что Джонсон отозвался:
"Конечно же, сэр, те части Склавонии, которые граничат с Германией,
будут заимствовать немецкие слова, а те части, которые соседствуют с
Татарией, будут заимствовать татарские" . Обращаясь к этому дню сейчас,
более чем два века спустя, мы видим, как параллельно развиваются эти две
идеи: представление о цивилизации, описываемой как противоположность
варварства, и представление о Восточной Европе, описываемой как
"Склавония". Босуэлл и Джонсон рассматривали их как две отдельные
проблемы, но в ретроспективе мы видим, что они довольно тесно
переплетались между собой. Новая концепция цивилизации была важнейшей и
незаменимой точкой отсчета, которая позволила в восемнадцатом веке
сформулировать и закрепить пока еще рудиментарную концепцию Восточной
Европы.

Словарь доктора Джонсона с гордостью настаивал на почти уже ставшем
архаичным определении "цивилизации" как чисто юридического термина,
обозначающего превращение уголовного судебного процесса в гражданский.
Тем не менее в 1770-е годы и во Франции, и в Англии другие словари --
такие как иезуитский "Словарь Трево" (Париж, 1771) или "Новый и полный
словарь английского языка" (Лондон, 1775) -- уже признавали новое
значение этого слова. Первый заметный случай употребления этого термина
связывают с именем старшего Мирабо и его кружком физиократов, которые
также активно интересовались Восточной Европой. Начиная с
пользовавшегося большим успехом "Amis des hommes" (1756), Мирабо
использовал это слово и в экономическом, и в культурном контексте,
понимая цивилизацию и как увеличение богатства, и как исправление
нравов. Он, однако, был очень чувствителен к проблеме "ложной
цивилизации", особенно в связи с реформаторскими устремлениями Петра
Великого в России. Другой физиократ, аббат Бадё, лично посетивший Польшу
и Россию, писал о стадиях и степенях цивилизованности, особенно о
"развитии" цивилизации в России; он добавил к новой концепции важный
элемент, оговорившись, что речь идет о "европейской цивилизации".
Французская революция, особенно в понимании французских философов, еще
больше увязала концепцию цивилизации с идеей "развития". Вольней
представлял себе развитие цивилизации как "подражание" самой передовой
нации, а Кондорсе задавался вопросом, смогут ли когда-либо все народы
дотянуться до "уровня цивилизации, достигнутого самыми просвещенными,
самыми свободными, самыми свободными от предрассудков народами, такими
как французы и англо-американцы". В самом начале девятнадцатого столетия
Огюст Конт все еще следовал "философической географии" эпохи
Просвещения, используя концепцию "цивилизации" для измерения
однородности "Западной Европы" .

Восточная Европа вовсе не была антиподом цивилизации, не находилась в
самой бездне варварства, но скорее помещалась на шкале сравнительной
развитости, которая измеряла дистанцию между варварством и цивилизацией.
В конце восемнадцатого века Сегюр описывал Санкт-Петербург как
беспорядочное смешение "века варварства и века цивилизации, десятого и
восемнадцатого столетий, азиатских и европейских манер, грубых скифов и
утонченных европейцев" . Восточная Европа по самой сути своей находилась
в промежутке между двумя крайностями, и к девятнадцатому веку эти
бинарные оппозиции обрели силу незыблемых формул. В своей "Человеческой
комедии" Бальзак мимоходом подытожил все восточноевропейское, как оно
виделось из Парижа: "Жители Украины, России, придунайских равнин, короче
говоря, все славянские народы представляют собой связующее звено между
Европой и Азией, между цивилизацией и варварством" .

Впервые идея написать эту книгу пришла ко мне десять лет назад, когда я
целый год проработал в Секретном архиве Ватикана, собирая материалы для
исследования польско-ватиканских отношений в восемнадцатом веке. Я читал
донесения, которые апостолические нунции направляли из Варшавы в Рим. В
1782 году, проведя в Варшаве семь лет, нунций Джованни Аркетти готовился
к деликатной и чрезвычайно ответственной миссии в Санкт-Петербург, ко
двору Екатерины II. Среди многих прочих забот он в этот важный момент
своей дипломатической карьеры был обеспокоен тем, что по прибытии в
Санкт-Петербург ему предстояло поцеловать руку Екатерине. Он опасался,
что в Риме этого не одобрят, поскольку подобный поцелуй мог поставить
под сомнение абсолютную независимость римской католической церкви. Есть
некоторая ирония в том, что Рим заботился о подобных мелочах придворного
этикета, когда, по сути, дело уже шло к Великой Французской революции.
Забавно и столь повышенное внимание к необходимости поцеловать руку
царице, чьи сексуальные излишества стали легендарными уже при ее жизни.
Самым интересным для меня было то, как именно Аркетти объяснял в
донесении в Рим, почему он все-таки поцелует царице руку: благодаря
пребыванию в Польше, он научился лучше понимать "эти северные страны". В
этой фразе он связывал воедино Россию и Польшу. По его мнению,
существовала пропасть между "более развитыми народами" и "народами,
развивающимися позднее". Последние, то есть "эти северные народы",
отличались повышенными вниманием к этикету, например к целованию рук,
пытаясь сравняться "с более утонченными народами" . Великолепная
снисходительность, которую проявляет здесь Аркетти, показывает, как мало
шансов на успех имела эта попытка с его точки зрения. При этом
предложенной им шкале относительной развитости -- всем этим "более" или
"менее", "раньше" или "позднее" -свойственны искушенность и
современность представлений об отсталости и развитии. Здесь не хватало
лишь слова "цивилизация" -- и смены географического вектора, которая
превратила бы северные страны в страны восточные. Будучи итальянцем,
Аркетти все еще смотрел на мир с точки зрения эпохи Ренессанса.
Екатерина была также способна на снисходительность; она подарила Аркетти
меховую шубу и позднее описывала его как "славное дитя".

Аркетти уверял, что менее развитые народы поднимали больше шума вокруг
придворных манер, однако сам уцепился за эту деталь этикета и раздул ее
значение до того, что в своем сознании сконструировал на ее основе карту
Европы. Норберт Элиас предположил, что концепция "цивилизации" выросла
из концепции "цивильности", чтобы обозначить точку наивысшего развития
хороших манер. Понятие цивилизации было столь важно в представлениях о
себе тех, кто уверен в собственной цивилизованности, что наиболее полное
современное выражение оно нашло в стандартах, навязываемых другим
классам или другим народам. Именно читая Аркетти, объединившего северные
страны как менее развитые и менее утонченные, я начал размышлять над
распределением цивилизованности по карте Европы в сознании той эпохи. Я
задумался о том, что его снисходительность почти (но не полностью)
предвещала снисходительное отношение к Восточной Европе в наши дни, и
задавался вопросом, не стоял ли он на пороге великой смены
географических координат на Европейском континенте. Я стал задумываться
о том, почему люди стали разделять Европу на две половины, на восток и
запад.

Об Аркетти и руке Екатерины я вспомнил несколько лет назад, находясь по
ту сторону "железного занавеса", в Восточной Европе. Посреди ночи я
отправился к едва знакомому мне человеку, чтобы забрать у него какие-то
письма и бумаги, которые я согласился переправить в своем багаже за
"железный занавес". Когда я уходил, он трижды поцеловал меня то в одну,
то в другую щеку -- по-славянски, как он сказал. Я не мог не вспомнить
об Аркетти и не задуматься о том, как детали этикета иногда овладевают
нашим воображением и кажутся символами каких-то огромных различий.
Подобные детали в конце концов переплелись в моем воображении с общими
впечатлениями от Восточной Европы с ее подпольной политической жизнью,
приглушенными разговорами и чувством тревоги при пересечении границ.

В 1989 году эта Восточная Европа прекратила свое существование вместе с
железным занавесом. Мы или найдем новые образы, символизирующие наши
различия, или вновь вспомним о старых образах, которые родились еще до
"холодной войны". Может быть невероятная революция 1989 года станет для
нас и поводом, и стимулом пересмотреть "ментальную картографию", карту
Европы, отпечатанную в нашем сознании. В 1990 году Американская Академия
Наук и Искусств отметила эти события специальным выпуском журнала
"Daedalus", вышедшим под заглавием "Восточная Европа : Центральная
Европа : Европа"; это название, по-видимому, подразумевало пробуксовку
всей нашей знаковой системы по мере того, как Европа семиотически
сдвигалась и перестраивала себя в нашем сознании. Открывающая сборник
статья Тимоти Гартона Эша, английского писателя, который в судьбоносные
1980-е стал самым проницательным западноевропейским исследователем
Восточной Европы, была отмечена вопросительным знаком: "Mitteleuropa?",
отсылая читателей к другому эссе того же автора, вышедшему еще до
революции 1989 года под заголовком "Существует ли Центральная Европа?".
Этот вопрос был деликатной и щекотливой проблемой ментальной
картографии, поскольку сам термин Mitteleuropa впервые появился на сцене
в 1915 году, во время Первой мировой войны, когда Фридрих Науман
опубликовал в Берлине книгу под таким же заглавием, только без
вопросительного знака. Mitteleuropa Наумана очерчивала область,
предназначенную стать ареной немецкой экономической и культурной
гегемонии, включая и те страны, которые традиционно относили к Восточной
Европе. Эта концепция, вместе с концепциями Osteuropa и Ostraum, вновь
сыграла важную идеологическую роль во время Второй мировой войны, когда
Гитлер пытался претворить в жизнь программу обширных завоеваний и
ужасного порабощения в Восточной Европе, начавшуюся оккупацией
Чехословакии и Польши в 1939-м и достигшую наивысшей точки с началом
вторжения в Югославию и СССР в 1941 году. Есть доля иронии в том, что
интеллектуалы, и в Западной Европе, и в Польше, Чехословакии, Венгрии, в
1980-х годах заново открывали концепцию Центральной Европы, выступавшую
теперь как идеологическое противоядие "железному занавесу". Вопрос о
том, существовала ли Центральная Европа до этого, вращался потому вокруг
различия между интеллектуальной конструкцией и геополитической
реальностью, и Центральная Европа оставалась лишь понятием: "Ее еще нет.
Вот Восточная Европа есть -- это часть Европы, которую Советский Союз
контролирует с помощью военной силы" . Тем не менее Восточная Европа
тоже начиналась как просто идеологическая концепция, и теперь, после
1989 года, когда советское военное присутствие ушло в прошлое, она вновь
оказалась лишь концепцией. Концепция эта, тесно вплетенная в историю
двух последних столетий, до сих пор оказывает столь сильное влияние на
политические события, что мы почти не узнаем ее интеллектуальные корни,
прячущиеся в дымке истории.

Россия может отказаться от своего военного господства в Восточной
Европе, но не может отменить само понятие Восточной Европы, поскольку и
изобретала и навязывала ее не она. Понятие Восточной Европы изобретено в
Западной Европе в эпоху Просвещения, и Россию тоже включили в ее состав.
Россия была объектом приложения этой концепции, а значит, и
интеллектуального подчинения, ее тоже открывали, приписывали, к ней
относились со снисхождением, ее помещали на карте и определяли в
соответствии с теми же формулами: между Европой и Азией, между
цивилизацией и варварством. Те, кто сегодня отстаивает концепцию
Центральной Европы, намерены поколебать интеллектуальные основания этой
репрессивной концепции и спасти Чехию и Венгрию, может быть -- Польшу,
возможно, даже Словению. И тем не менее они пользуются понятием
"Восточная Европа", способствуя исключению остальных стран, укоренению
тех самых различий, которые поддерживают западноевропейскую
идентичность. Михаил Горбачев, разрушивший "железный занавес" и
окончивший "холодную войну", проявил глубочайшее понимание этих разделов
внутри Европы. "Мы -- европейцы", -- объявил он в своей книге
"Перестройка" в 1987 году, рисуя в воображении картину "общего дома",
простирающегося от Атлантики до Урала, отмечая "искусственность"
военно-политических блоков, "архаичную природу" "железного занавеса" .
Он бросил вызов тем на Западе, кто хотел бы исключить Советский Союз из
Европы и уравнять Западную Европу с Европой как таковой, то есть тем
самым аксиомам, которые лежали в основании двух веков интеллектуальной
истории, истории "цивилизации" в Европе, истории изобретения Восточной
Европы.


------------------------------------




От Pout
К Pout (23.02.2004 12:32:06)
Дата 23.02.2004 12:39:55

"Изобретая Восточную Европу" .Рецензии


Ларри Вульф, "Изобретая Восточную Европу"
Карта цивилизации в сознании
эпохи Просвещения"

Московиты и троглодиты
Франсуа Рабле, образованный западный европеец XVI века, ставил в один
ряд <московитов, индейцев, персов и троглодитов>. У каждой эпохи - свое
географическое деление мира на цивилизованную и варварскую части. В
восемнадцатом веке западная Европа <открыла> - или, вернее, даже
<изобрела> - свою восточную половину. Американский историк Ларри Вульф
показывает, как путешественники этого века, повествуя о своих
странствиях по Польше, России и Оттоманской империи, умело сочетали
собственные впечатления от увиденного с традиционными представлениями об
этих краях. Вернее сказать, путешественники удачно вписывали эти
впечатления в традиционные представления. Настоящую географию заменяла
география вымышленная: Ларри Вульф, цитируя одного из мыслителей
восемнадцатого века, называет ее <философи+ческой географией>.
Путешественники и писатели восемнадцатого века <подчиняли географию
своим философским конструкциям и населяли атласы идеологическими
деталями, неподсудными стандартам научной картографии>.

http://www.knigoboz.ru/news/news750.html
Путешествие к варварам

Вульф Л.
Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи
Просвещения
Пер. с англ. И.Федюкина. М.: Новое литературное обозрение, 2003. - 560
с. 3000 экз. (п) ISBN 5-86793-197-8
Что такое Европа? Что объединяет страны, расположенные в этой части
света: общая территория или общая цивилизация? Или, может быть, общая
валюта, которая так и называется - евро? Если
Европа=Запад=капитализм=демократия, то получается, что США и Япония тоже
Европа. С Европой ясности нет. Но ведь есть еще такое понятие, как
Восточная Европа. С ней ясности еще меньше...

Некоторые исторические исследования читаются с особенным удовольствием.
Дело в том, что интереснее всего читать про себя. Когда пишут со
стороны. Книга американского историка Ларри Вульфа как раз и посвящена
тому, что писали про Россию и Восточную Европу европейцы западные. В вос
емнадцатом веке в Россию ездил не только барон Мюнхаузен (даже оба
барона - и настоящий, и придуманный писателем Распэ). Ездили военные и
дипломаты, ученые и литераторы. Ездили из просвещенной Европы (эпоха
была такая, эпоха Просвещения) в <варварскую Россию>. Где живут скифы и
сарацины, где люди много пьют и громко ругаются, где встречается
сказочный баранец - полуживотное, полурастение, у которого из пупка
растет стебель, уходящий корнями в землю. Кто-то ехал лишний раз
убедиться в варварстве, а кто-то, как Дидро, считал Россию страной
больших возможностей и великих перспектив. А между Россией и Европой
лежала не менее загадочная Польша, которая для европейцев была символом
средневековья.

Понятие варварства было относительным. В начале XVI века для итальянских
мыслителей варварские края начинались уже за Альпами, во Франции.
Французы - например, Рабле - ставили в один ряд <московитов, индейцев,
персов и троглодитов>. Понятно, что современным географам такого рода
идеи покажутся смешными. Но в те времена не было не только телевидения,
тогда не было и карт восточной части Европы, были лишь одни
представления и легенды.

Интерес к <воображаемой географии> ученые стали испытывать в самое
последнее время; психологи, географы, историки пришли к выводу, что
всякое изображение путешественником чужой страны есть не что иное, как
конструкция, зависящая от множества факторов: личных убеждений пишущего,
идеологической моды, исторической ситуации, степени изученности данной
страны. Вульф как раз и показывает, как путешественники и писатели
восемнадцатого века <подчиняли географию своим философским конструкциям
и населяли атласы идеологическими деталями, неподсудными стандартам
научной картографии>.

Если античная картина мира строилась на противопоставлении
цивилизованного Юга варварскому Северу, то в восемнадцатом веке, считает
Вульф, на смену этой оппозиции приходит другая - Запад/Восток. При этом
сам Вульф действует точно теми же методами, что и его <герои>. Его
схема - такая же сконструированная и условная, как и те, которые
рисовали они в своих трактатах и романах. Взять хотя бы Россию: ее в
XV??? веке именовали страной то восточной (в этом случае она оказывалась
в одном ряду с Крымским ханством и Оттоманской империей), то северной (в
этом случае с нею рядом стояли Швеция и Дания), то европейской, то
азиатской. Вариантов было так много, что современные исследователи,
специально занимающиеся этим вопросом, не могут прийти к общему мнению и
решить, какая именно ось: Восток/Запад или Север/Юг - главенствовала в
политической географии конца XV??? века и считалась ли в этот период
Россия страной восточной или северной.

Замечание А.Миллера, автора предисловия к русскому переводу книги
Вульфа: <Ряд исследователей... настаивает, что та переориентация оси
воображаемой географии Европы, которую Вульф относит к эпохе
Просвещения, в действительности произошла позднее, в первой половине X?X
века. Возможно, следует говорить об определенном "переходном этапе",
растянувшемся на несколько десятилетий>.

Мария Муреева



От Pout
К Pout (23.02.2004 10:56:49)
Дата 23.02.2004 11:17:02

"Ориентализм" послужил делу джихада, как батальон Осам не сумел бы"! Исраэль Шамир

Pro et Contra-1
---------------------

МУДРЫЙ ВОРОН.

На смерть Эдуарда САИДА

ПРОКЛЯТИЯ ВРАГА - высшая хвала павшему бойцу. Когда на прошлой неделе в
Нью-Йорке от лейкемии скончался профессор Эдуард Саид, автор многих
книг, идеолог, эрудит и человек Возрождения по универсальности, объему и
размаху своих знаний, его товарищи и коллеги прославили его память в
прекрасных некрологах, звучавших, как медь колоколов в осеннем воздухе
его родного Иерусалима. Они напомнили о мужестве, с которым он отстаивал
безнадежное палестинское дело, о его тонкой духовности и
интеллигентности, о замечательных личных качествах, сделавших его
любимцем престижного Колумбийского университета. "Самый блестящий
интеллектуал за последние пятьдесят лет", - написала "Виллидж Войс". Но
еще лучше охарактеризовал его противник, бывший руководитель израильской
государственной службы пропаганды, а ныне житель Нью-Йорка и
обозреватель массовой американской (принадлежащей ярому сионисту
Мортимеру Цукерману) газеты "Нью-Йорк дэйли ньюз" Зеев Хейфец.
"Книга Сайда "Ориентализм" послужила делу джихада, как батальон Осам не
сумел бы."

Эдуард Саид был христианином, сыном известной православной палестинской
семьи, конфискованный израильтянами особняк которой все еще украшает
один из старых районов Иерусалима. Поэтому ярлык "джихад" не следует
понимать буквально. Американские сионисты лепят его всем, кто им не по
духу, как их российские единомышленники "красно-коричневый" ярлык.

Но если понимать под "джихадом" Хейфеца не "стремление мусульман
покорить мир", но противодействие иудео-американскому стремлению к
мировому господству, Эдуард Саид действительно станет в ряд видных
"джихадистов" рядом с Антонио Грамши, Че Геварой, Бодрияром, Александром
Прохановым... Да и слова "джихад" не приходится стесняться. Блестящий
знаток Востока, английский журналист Патрик Стил писал: "Как бы ни
относиться к эль-Каеде и ее террористическим методам, нельзя не
признать, что она - острие широкого клина антиимпериалистической
борьбы".

Саид написал десятки книг и статей в разных областях - от политологии до
теории музыки. Но в первую очередь он запомнится своей эпохальной книгой
"Ориентализм", в которой Саид показал, что востоковедение не столько
изучает Восток, сколько вырабатывает нарратив покорения Востока,
вписывая его в матрицу западного контроля. Его выводы верны в равной
степени и относительно советологии или Russian Studies. Слависты и
ориенталисты не случайно финансировались американскими спецслужбами -
они способствовали созданию однополюсного мира.

"Объяснить - значит, завоевать", - такова идея "Ориентализма", -
объяснить так, чтобы это объяснение считалось единственно верным,
авторитетным, "научным". Объективность - лишь видимость властного
нарратива; право на интерпретацию принадлежит тому, у кого в руках
власть, а власть принадлежит тому, кто интерпретирует.

Казалось бы, многие из этих мыслей читатель может найти у Мишеля Фуко,
который доказал, что, казалось бы, объективные и нейтральные структуры
общества являются "дискурсом власти". Но Фуко, как и Деррида, вписался в
западный "дискурс власти", критиковал "сталинизм", это предыдущее
воплощение ненавистного "джихада"; его критика подрывала и без того
шаткую уверенность российских интеллектуалов в верности своего пути.
Недаром безумный герой новой повести Виктора Пелевина "Македонская
критика французской мысли" украсил стену своего дома обширным триптихом
под названием "Мишель Фуко получает от ЦРУ миллион долларов за клевету
на СССР". В отличие от Фуко Саид стоял на стороне покоряемых, а не
покорителей.

В советские времена часто говорили об "идеологической борьбе", но
немногие понимали, что речь идет о борьбе не менее ожесточенной, не
менее судьбоносной, нежели танковые бои Курской дуги. По большому счету,
в первом приближении это борьба концепций "человек человеку волк" и
"человек человеку - друг, товарищ и брат", веры в добро человеческой
натуры против культа избранничества. Не менее важны отношения человека и
земли, человека и Бога.

На теологическом уровне эти две радикальные концепции соответствуют
историческому спору между иудаизмом и христианством, но в современную
эпоху возникли и их атеистические варианты. "Иудаизм без Бога" стал
либеральной концепцией "человека-волка", развитой Гоббсом и подхваченной
фон Хайеком, Поппером, Соросом, Жакобом, Глюксманом и другими
неолибералами. "Православие без Христа" стало советским коммунизмом.

Это хорошо подметил М. Вайскопф, сотрудник Еврейского университета в
Москве, окопавшегося в России щупальца американо-сионистского
идеологического аппарата. В его книге "Писатель Сталин" Вайскопф
убедительно "уличает" Сталина в ... православии, что, конечно,
преступление для иудея. Он пишет о "переодетой в большевистскую кожанку
христианской риторике" Сталина, о его знании Библии, и - хуже всего - о
его созвучии с иудеоборческой теологией св. апостола Павла, которого
Вайскопф по простоте душевной считает антисемитом вместе с Марксом,
Розой Люксембург, Лениным и автором сих строк. Если для русских
националистов большевики были безбожниками, для иудеев они были -
православными, и в этом и только этом я склонен согласиться с иудеями.

Но безбожественность гораздо легче и органичнее сочетается с идеями
иудаизма, с его ощущением отсутствующего бога, нежели с христианским
чувством Бога Живого. Адептам коммунизма не удалось показать, что и без
Христа человек должен любить своего ближнего, то есть любого другого
человека. Согласившись, в силу исторических причин, на применение бритвы
Оккама к Богу, сторонники братства людей поставили себя в проигрышное
положение (чего по сей день не понял Сергей Кара-Мурза).

Отношения Человека и Земли были архетипизированы образом Богородицы, как
заметил еще Достоевский. Религиозные безбогородичные системы иудаизма и
кальвинизма заменили любовь к земле на господство над землей. Сила
Запада была основана во многом на хищническом отношении к земле, природе
и человеку. Так каннибал становится самым сильным среди доходяг
осажденного города. Русским коммунистам пришлось пожертвовать любовью к
земле, чтобы не отстать технологически от опасного хищника за океаном.
Пожертвовав Христом и Богородицей, наследники православия смогли
справиться с материальным вызовом, но проиграли идеологическую войну.

Советский Союз, оплот гуманистического мировоззрения, пал, проиграв в
этой войне, - его идеологические защитники приняли либеральную
интерпретацию мира и перешли на сторону противника. Советологам -
западным и их российским пособникам - удалось "деконструировать"
советский нарратив и убедить советских людей, что их нарратив истории -
вернее. После этого сверхдержава рухнула без единого выстрела. Так была
подтверждена теория Фуко и Сайда о критической роли нарратива в истории.

Идейная зависимость либерализма от иудаизма проявилась в странной
симпатии либералов к антилиберальному сионизму. Герой Пелевина мог бы
добавить еще одно панно к своей фреске "Фуко и Деррида получают от
сионистских вождей миллион долларов за поддержку Израиля", потому что
эти суровые критики нарушений прав человека в "сталинской" России были
бесконечно мягки по отношению к расистскому еврейскому государству.

Саид, сын палестинских изгнанников, видел этот странный, но не случайный
парадокс. Он обошелся с Фуко, как Маркс с Гегелем - поставил его с
головы на ноги. Если бы в Советском Союзе перевели, прочли и поняли
Сайда, история могла бы пойти по другому пути. Он доказал
необъективность, ангажированность, казалось бы, объективных общественных
наук - от истории до экономики. Но Саид и с вульгарным марксизмом
обошелся подобным образом. В то время как вульгарные марксисты обращали
основное внимание на собственность на средства производства и считали
капиталиста - заводчика - главным врагом народа, Саид заметил
интеллектуальные штабы противника.

Если по вульгарной, псевдомарксистской схеме "базис" определяет
"надстройку"; по идее Сайда скромные создатели нарратива определяют ход
истории. Новое - это хорошо забытое старое. Эта идея Саида была в свое
время провозглашена человеком, по сей день вызывающим скрежет зубовный у
иудействующих теоретиков - Иосифом Сталиным. В 1938 году Сталин писал о
людях, "игнорирующих значение обратного воздействия идеологии на
материальное бытие и опошляющих учение марксизма-ленинизма о роли
общественных идей".

"Это антимарксизм!" - восклицает еврейский шовинист и пропагандист
сионизма М. Вайскопф по поводу этих слов Сталина. Если враг марксизма
начинает защищать учение Маркса, значит, трактовка Сталина верна и
опасна для его хозяев.

САИД ПРИШЕЛ К СТАЛИНСКИМ выводам своим путем. Он заметил, что богатые
люди редко бывают первосортными мыслителями - их мысли слишком заняты
обсессивной погоней за деньгами. Наиболее умные богатые люди осознают,
что предавшись биржевой игре и управлению производством, они отказались
от игры в бисер; не такие умные даже не подозревают об этом. Пол Гетти,
Билл Гейтс и прочие супермиллиардеры крайне мало влияют на нашу жизнь.
Как "Назгул" - зачарованные крылатые всадники "Саги о кольце" Толкина,
они полностью покорены мамоной и не способны мыслить самостоятельно.
Злобные мудрецы, направляющие политиков и идеологов из своей башни
слоновой кости в университете, - куда опаснее для нашего будущего, чем
тупые богачи. Недаром один из самых влиятельных мифов века - миф о
"сионских мудрецах", а не о миллионерах-заводчиках.

Последняя (2000 г.) книга американского новеллиста и лауреата
Нобелевской премии Сола Беллоу "Равельштейн" позволяет заглянуть в их
мир глазами не слишком проницательного поклонника. Герой романа -
харизматический профессор философии, ведущий своих многочисленных
студентов и бывших студентов по стезе жизни и создающий мир широко
живущей "посвященной" элиты и темных и тупых масс. Его прообразом
послужил Аллан Блюм (Allan Bloom), автор известной книги The Closing of
the American Mind (1987), а еще дальше, в глубине сцены, мы угадываем
образ Лео Штрауса, еврейского националиста, поклонника Макиавелли и
Маймонида, воинствующего безбожника и антикоммуниста, породившего
идеологов и исполнителей нового проекта всемирного рабства ("новый
мировой порядок"). У него и у его учеников, наподобие Аллана Блюма,
учились все: и Джон Ашкрофт, генеральный прокурор и создатель "Закона о
патриотизме", и Абрам Шульски, и Пол Вулфовиц, "серый кардинал"
Пентагона, и Ахмад Чалаби, банкир-ворюга, ставший квислингом в
оккупированном Ираке. Два десятка учеников Штрауса заняли ведущие посты
в администрации Буша и направили ее по курсу на мировое господство.

Саид видел место теоретиков: "Ориентализм был не просто
рационалистическим объяснением колониального правления - он подготовил и
оправдал колониальные захваты", - писал Саид.

Саид определял востоковедение как "западный стиль господства,
реструктурирования и власти над Востоком". И хотя это определение не
положило конец власти Запада, выразившейся в наши дни в завоевании
Багдада, оно бросило луч света на тех, кто создавал идеологическое
обеспечение этой власти. Появление "Ориентализма" привело в ужас
Бернарда Льюиса, востоковеда-сиониста, автора книг "Чем плох ислам" и
"Почему восточного человека надо учить розгами" или что-то в этом духе,
а его ученики отступились от Востока на целое десятилетие. Сам термин
"ориентализм" стал жупелом позора. До Сайда профессоры были ограждены от
встречной критики, и таким образом их незаурядное влияние на мир
оставалось незаметным.

Между академией и СМИ существует сложная взаимосвязь. Тот, кто учит в
университете, готовит то, что скажут СМИ; тот, кто контролирует СМИ,
определяет влияние той или иной академической школы. Так, "Нью-Йорк
тайме" Сульцбергера не опубликовал ни одной строчки Эдуарда Сайда и
Ноама Хомского, но растиражировал идеи Лео Штрауса и Милтона Фридмана.

Говоря библейскими терминами, Сульцбергер избрал Штрауса, Лео Штраус
породил Вулфовица, Вулфовиц породил войну в Ираке (экстремистский
сионистский "Джерузалем Пост" назвал его "человеком года" за это
достижение). Милтон Фридман породил политику МВФ и мировую нищету.
Исполняя его советы (или заветы?), Гайдар и Чубайс приватизировали
общественное состояние советских людей. Бернард Льюис породил Самюэля
Хантингтона и войну с исламским миром, дошедшую до России чеченской
войной. Недаром "исследовательские институты", ведущие идеологическую
войну, именуются в Америке "think-tanks", где боевая составляющая
("танк") не менее важна, чем мыслительная. (Энтони Джадж назвал свою
остроумную статью "Tank-thoughts of think-tanks", "Танки мысли и их
мысли о танках".)

"Танки мысли" так же необходимы в войне, как и танки Т-84. В то время
как в постсоветской России квалифицированные философы зачастую торгуют в
ларьках, в Америке возникла огромная система think-tanks, где философы
создают планы завтрашнего дня. Ведущий think-tank Америки, их ЦПШ -
JINSA, the Jewish Institute of National Security Affairs, Еврейский
Институт по вопросам национальной безопасности. Далеко не все его
сотрудники (высокопоставленные государственные служащие, министры,
руководители разведок, главы экономических концернов) - евреи; но
финансирование и поддержка обеспечивается еврейскими фондами. JINSA и
MEMRI, Hudson Foundation и прочие think-tanks связаны с Израилем
неразрывной пуповиной. Ричард Перл, Дуглас Фейт, Дэйвид Вурмсер,
окормляющие Пентагон, в 1996 году служили в штабе Биби Нетаньяху и
призывали его сокрушить Ирак. Сейчас они строят планы расчленения России
и Китая.

Эдуард Саид видел жесткую связь сионизма и империализма; он мечтал
задействовать арабские нефтяные капиталы в борьбе за умы и души
американцев. Воин "духовного джихада" Саид рисовал себе наши "танки
мысли", разящие "танки мысли" JINSA в Армагеддоне идей. Но арабские
принцы и русские миллионеры предпочитали тратить деньги на что-нибудь
попроще. Они не поняли, что материальные вещи уязвимее духовных
ценностей, и что завтра они потеряют свои богатства потому, что сегодня
поскупились и не инвестировали в духовную оборону.

Эдуард Саид был арабом, и его труды часто относятся к арабским
проблемам. Но эти проблемы и предлагаемые им решения универсальны. Они
подходят для всех, кого новые хозяева мира считают ненужными и лишними.
Злые мудрецы, с которыми боролся Саид, в равной степени враждебны
рабочему из Детройта и палестинскому феллаху, русскому ученому и
французскому писателю.

Сегодня "танки мысли" JINSA нацелены ни арабов, газеты пишут об исламе с
лихостью Вольтера, профессоры объясняют "арабский незрелый ум", а члены
JINSA командуют в оккупированном Ираке и Афганистане. Но завтра, как и
вчера, JINSA может направить огонь на Россию, стоит российскому
руководству перейти незримую красную черту в отношениях с еврейскими
олигархами или с главным ставленником Моссада по СНГ Марком Ричем.

Арест Ходорковского послужил триггером. Уж не думает ли Путин, что с
евреем можно обращаться, как с гоем, воскликнул Ричард Перл, выкормыш
Аллана Блюма и подлинный глава Пентагона, и потребовал исключить Россию
из состава "большой восьмерки", а Брюс Джексон, сотрудник ведущего
еврейского банка "Леман брозерс" и соавтор сионистского PNAC, назвал
Путина "новым Саддамом" и обвинил в "антисемитизме", этой 58-й статье
американо-сионистского мирового порядка.

Видимо, верный Голливуд скоро вернется к хорошо отработанным антирусским
темам времен "холодной войны", а по следам Голливуда придет и морская
пехота. Мы не знаем, кто воплотит в жизнь мечту Сайда, вытащит философов
из ларьков и из редакций заштатных газет и создаст интеллектуальный
центр нового сопротивления: компьютерный гений из Калифорнии или русский
олигарх, саудовский принц или мудрый китаец, индийский раджа или
малайский премьер. Но "центр Саида" непременно возникнет.

Эдуард Саид не мог в одиночку справиться с мощной иудео-американской
информационной махиной, но он объяснил ее устройство. Как мудрый ворон
из толкиновского "Хоббита", он указал на уязвимые места дракона. Он
объяснил жизненную важность битвы за нарратив, сражения за дискурс, на
духовный аспект наземной войны.Саид понял, что объяснение мира,
произведенное англо-американскими учеными и обозревателями, предшествует
завоеванию, что за мантией застенчивых профессоров скрываются пушки
авианосцев.

НЕВОЗМОЖНО ПЕРЕОЦЕНИТЬ связь Сайда и его родной Палестины. Хотя он вырос
на чужбине, в изгнании, но он зачастую возвращался сюда. Эдуард Саид,
как и автор сих строк, верил в путь равенства и демократии в нашей
стране, стоял за ликвидацию апартеида. Он мечтал о мирной совместной
жизни всех общин Палестины и Израиля, дружил с израильскими сторонниками
мира. Совсем недавно Саид, незаурядный музыкант, играл дуэтом с
израильским музыкантом и другом Палестины Даниэлем Баренбоймом в
Рамалле, окруженной кольцом танков.

Саид одним из первых резко критиковал Норвежские соглашения и прочие
неудачные попытки нового передела Святой Земли, когда многим еще
казалось, что они смогут решить проблемы страны. Он не верил в идею
создания независимого палестинского государства и считал, что палестинцы
должны жить с евреями, как равные среди равных, на всей территории
страны. Он не любил Ясера Арафата и считал его неспособным противостоять
уловкам сионистов. Он с ужасом рассказывал, что палестинская делегация
приезжает на переговоры без карт, без юристов, без экспертов, - и в
результате попадает во все ловушки, расставленные израильской стороной.
Палестинские власти не были довольны его резким тоном, абсолютной
самостоятельностью, и его книги были одно время запрещены в Газе.

Израильтяне не знали, как к нему относиться. Накачанные до краев
махровым расизмом, многие евреи верят в свою бесконечную гениальность,
которой только мешают "гои" - будь то русский Афоня-пьянчуга или тупой
чурка Ахмед. Этот приятный мираж разлетался на куски при появлении
Эдуарда Сайда, поскольку израильским евреям не удалось вырастить своими
силами подобного мыслителя. Замечу, что миф о врожденной еврейской
гениальности рухнул по всей линии: лучший поэт нашей страны - палестинец
Махмуд Дарвиш, лучший прозаик - палестинец Эмиль Хабиби, лучший
мыслитель - Эдуард Саид, и лишь в военной области еврейское преимущество
бесспорно.

Рядом с Саидом многие евреи ощущали когнитивный диссонанс - лопалось
самомнение и уверенность в своем превосходстве над туземцем. Он же был
всегда учтив и обходителен, как старый аристократ. Он рассказывал, как
над ним пытались издеваться еврейские шовинисты в Америке; приклеивали
ему ярлык "террориста" просто по факту рождения в Иерусалиме. Но он не
озлобился. Саид много писал об уникальном месте сионистских идей в
западном дискурсе, но не касался более глубоких иудаистских корней
сионизма, видимо, опасаясь быть неверно понятым. Однако когда на меня
набрасывались за попытку высветлить иудейский дух американского
империализма, Саид написал мне несколько теплых писем и ссылался на мои
статьи вплоть до конца своих дней.

Саид был неутомим, несмотря на годы тяжелой болезни, лейкемию,
химиотерапию. Он критиковал двойную мораль американской прессы, его
статьи разрушали горы лжи, навороченные сионистскими идеологами, как
водометы Садата сносили насыпи на берегу Суэцкого канала в памятном 1973
году. Он писал элегантно и изящно о самых прозаических и неприятных
вещах. Так, за несколько дней до смерти Саид писал: "Безопасность
Израиля подобна легендарному зверю. Как единорога, ее беспрерывно ищут и
не находят, и она навеки остается несбыточной целью поисков".

Упомянутый выше американо-израильский идеолог Зеев Хейфец писал о Сайде:

"Саид не подрывал американских морпехов в Ливане в 1983 году, не разжег
огонь палестинской интифады и не послал свой "Боинг" на таран башен
Нью-Йорка. Но он помог этому осуществиться, заглушив интеллектуальный
радар Америки".

Пользуясь тем же риторическим приемом, можно сказать: Хейфец не сидел за
рычагами 65-тонного бронированного бульдозера, задавившего беременную
Нуху Суэдан и Рейчел Корри, девушку из Сиэттла, в оккупированной Газе;
он не "опускал" ливанских военнопленных в подвалах израильской
контрразведки; не бросал бомбы на Багдад и Кабул. Он обеспечивал этим
преступлениям интеллектуальную поддержку, которая иногда важнее
артиллерийской. 19 августа 2003-го он писал, позабыв о "политической
корректности": "Народ Ирака сделал свой выбор - он выбрал варварство.
Это и есть самоопределение арабов". А годом раньше, 12 ноября 2002 года,
он призывал не останавливаться на покорении Ирака, но завоевать и Иран,
и Сирию, и прочие страны Ближнего Востока и подчинить их
израильско-американской военной машине, "чтобы исцелить иррациональную
ментальность арабов и персов".

Сейчас, когда планы Хейфеца начинают сбываться, после бомбежки Сирии,
когда ужас и смятение охватили Ближний Восток, мы начинаем осознавать,
как нам не хватает Эдуарда Саида.

Фото:

- Булыжник - оружие пролетариата. Профессор Саид лично принимает участие
в интифаде.

Исраэль ШАМИР МУДРЫЙ ВОРОН. // Завтра (Москва).- 27.11.2003.- 048.- C.6






От Temnik-2
К Pout (23.02.2004 11:17:02)
Дата 25.02.2004 12:56:53

Памятник "Неизвестному профессору"

В принципе эти смысли давно уже бродят. Сравни: Солоневич о Феврале:


"...Делала революцию почти безымянная масса русской гуманитарной профессуры, которая с сотен университетских и прочих кафедр вдалбливала русскому сознанию мысль о том, что с научной точки зрения революция неизбежна, революция желательна, революция спасительна. Подпольная деятельность революционных партий опиралась на этот массив почти безымянных профессоров. Жаль, что на Красной Площади, рядом с мавзолеем Ильича не стоит памятник «неизвестному профессору». Без массовой поддержки этой профессуры — революция не имела бы никакой общественной опоры. Без поддержки придворных кругов она не имела бы никаких шансов..."

От Pout
К Pout (23.02.2004 11:17:02)
Дата 23.02.2004 13:14:44

"Ориентализм стал ярлыком для антропологического подхода, которому хотят выразить недоверие"


Pro et Contra-3
> ---------------------
>

Знаменательно, что даже столь почтенная организация, как Международный
конгресс ориенталистов, перепугалась и поспешила изменить свое название
на "Международный конгресс по гуманитарным наукам в Азии и Северной
Африке". Слово "ориентализм" стало значить: "комплекс псевдонаучных
знаний, отражающих империалистический, расистский, этноцентристский и
"изначально антиэмпирический" подход Запада к Востоку". Или - на
постмодернистском жаргоне - "банализирующая экзотизация, ущемляющая
права Другого".


Http://www.nationalinterest.org
18.07.2003
"Ориентализм": эволюция понятия
{ Нейл Макиннес}

На часто посещаемом сайте экономиста Пауля Кругмана, посвященном
финансовой панике в Азии, можно прочитать: "Любой экономист,
осмеливающийся утверждать, что он до конца понял природу бедствия,
постигшего азиатские страны, самой безапелляционностью этого утверждения
доказывает, что совершенно не знаком с предметом, о котором взялся
рассуждать". Кругман советует не торопиться с выводами: "На самом деле
никто не знает, что произойдет завтра".

Возможно, еще рано судить о причинах и развитии этого глубочайшего
кризиса, но в любом случае следует заново продумать некоторые
высказывания об экономике азиатских стран, относящиеся ко времени их
расцвета. Однако еще полезнее подвергнуть пересмотру все скептические
суждения о западных ценностях, западной экономике, политике и науке,
звучавшие во время азиатского экономического бума, продолжавшегося
вплоть до июля 1997 года. Проблема заключается даже не в
скоропалительности тогдашних прогнозов - как мы помним, многие
поторопились напророчить азиатским странам, возглавляемым Китаем или
Японией, скорую победу в экономическом соперничестве с Америкой и
Европой. В этой склонности к самым невероятным предсказаниям в общем-то
нет ничего удивительного. Существеннее другое: в те годы очень часто
утверждалось, что процветание азиатских стран опровергло основные
положения нашей экономической науки и наши представления о западной
демократии, поставило под сомнение идею рационального выстраивания
политического курса и даже рационализм как таковой, а понятие деловой
добросовестности превратило в некий раритет.

Эти далеко идущие выводы, по-видимому, не делались бы так поспешно, если
бы для них не подготовила почву известная академическая доктрина,
которую проповедовали во всех наших университетах на протяжении
последних двадцати лет. Суть ее в том, что Запад всегда был так или
иначе не прав в своем отношении к Азии. Западный мир, утверждали
сторонники доктрины, выработал комплекс поверхностных представлений об
Азии, так называемый "ориентализм", который в действительности был не
совокупностью объективных знаний, но (воспользуемся характеристикой,
предложенной Эдвардом Саидом) "корпоративным инструментом, созданным для
ведения дел с Востоком... западным способом отношения к Востоку,
позволявшим господствовать над ним, перекраивать его по своим шаблонам и
подчинять своей власти. ...Европейская культура не только сумела
утвердиться на Востоке, можно даже сказать, она-то и создала сам
Восток".

Люди, считавшие, что наши представления об Азии были только
своекорыстным заблуждением, низводившим восточный мир на уровень дешевой
экзотики [MG1] , находили вполне естественной нашу неспособность понять
существо процессов, протекавших в экономике азиатских стран. Для ученых,
пишущих об Азии, оказалось вполне достаточным того факта, что восточная
часть континента, опираясь на собственные экономические методы, достигла
пышного расцвета, в то время как самодовольный Запад наслаждался
чувством собственного превосходства, - и они поспешили обрушить критику
на правительства своих стран. Даже те из них, кто не были сторонниками
азиатских ценностей, поневоле признавали в ту пору несовершенство
ценностей западных. Из приведенных ниже цитат видно, какой энтузиазм они
при этом испытывали.

Так, Джеймс Феллоуз, автор книги "Подъем экономики восточноазиатских
стран и их политическая система" (1994), приходит к следующему
радикальному выводу: "Западные страны должны задуматься о том, как им
перестроить свою жизнь". Перестройка должна начаться с экономической
науки:

"Как бы ни был велик потенциал методов "количественного анализа",
используемых современными экономистами и менеджерами, он все же остается
ограниченным... Экономистам 90-х годов трудно, не искажая реальности,
вписать подъем Японии, Кореи и Тайваня в свои модели экономического
роста... Есть экономическая наука, предлагающая нам четкие логические
"модели", которые призваны объяснить закономерности международной
экономической жизни. Но есть и реальный исторический процесс, который
преподает нам существенно иные, более сложные уроки, и они помогают нам
лучше понять, что же на самом деле происходит в Азии.

По мнению Джона Найсбита, изложенному в книге "Азия: Восемь основных
тенденций развития, меняющих облик нашего мира" (1996), экономику
западного типа должна сменить "новая парадигма". Найсбит имеет в виду
глобальное сообщество эмигрантов китайского происхождения, которое,
связав воедино локальные деловые сообщества, созданные ими в разных
странах, станет основой для "крупнейшей экономической системы, третьей в
мире по своему влиянию". Обсуждая недавние события в Индонезии, когда
многие китайские бизнесмены подверглись чудовищным надругательствам (их
дома сжигали, жен и дочерей насиловали, а принадлежавшие им супермаркеты
громили и грабили) и были вынуждены бежать из страны, Найсбит замечает,
что знание практических методов, которыми владеют китайцы, могло бы
оказаться для этой страны более полезным, чем все заемные экономические
теории. Ему энергично вторит Стерлинг Сигроув, указывая, что военные в
Таиланде и Индонезии обязаны своим "баснословным богатством именно
китайцам, их управленческим навыкам и международным связям" ("Властители
ареала: Невидимая империя китайской диаспоры", 1995).

Подобные экономические системы, получившие название "кланового
капитализма", созданы не только китайцами. Как писал в "Весе иены"
(1996) Р. Таггарт Мерфи, аналогичный принцип лежит в основе японской
экономики: "Для любой японской компании по-настоящему важна лишь сила и
надежность группы партнеров, на которую она опирается. Ее "капитал"
исчисляется не столько иенами, сколько количеством и качеством личных
связей". В книге Джима Роуера "Подъем экономики азиатских стран: Как
самый многочисленный средний класс в истории изменит мир" (1996)
утверждалось, что Азия со временем добьется мирового экономического
господства, - впрочем, это одна из немногих книг, где автор все же
обращал внимание на "неспособность азиатских бизнесменов выходить в
своей практике за рамки неформальных и личных отношений", в смягченной
форме критикуя семейственность и кумовство, характерные для "кланового
капитализма".

Пожертвовав экономической теорией ради исследования партнерских
сообществ, многие специалисты поспешили усомниться в эффективности
политических систем, существующих в западных странах. Имон Финглтон,
автор книги "Удар исподтишка: Почему Япония может одержать экономическую
победу над США в 2000-м году" (1995), усматривал источник мнимого
отставания Америки в засилье парламентской и правительственной
бюрократии, а также в чрезмерном индивидуализме американцев. "Фактически
Америку, хотя она сама того не замечает, охватил тяжелейший
конституционный кризис", - писал Финглтон. Зато государственные
учреждения Японии заслуживали в его представлении одних похвал - те
самые учреждения, которые в свою очередь переживают теперь ничуть не
лучшие времена (действительно, мы только и слышим, что об очередном
разоблачении, вынужденной отставке или самоубийстве японского
чиновника).

Еще Уоррен Рид и Рег Литтл в "Конфуцианском Ренессансе" (1989) объясняли
процветание стран Восточной Азии их приверженностью к характерным
азиатским ценностям, таким как "опора не столько на правовые нормы,
сколько на людей и на их достоинства"; "учрежденческий прагматизм и
управление с помощью чиновников"; "отказ от западного индивидуализма,
который воспринимается как духовная болезнь". Они считали, что со
временем азиатские принципы должны утвердиться во всем мире, и
сочувственно цитировали предсказание газеты "Нихон Кейзай Симбун",
писавшей, что глобализация рано или поздно обернется "конфуцианизацией".
Выбрав не самое удачное время, эти авторы возобновили нападки на Запад.
В книге "Тирания судьбы" (1997) они высмеивают "чрезмерную веру в
научные истины", присущую западному человеку.

"Не должны ли мы признать, что так называемый триумф рационального
начала оказался ущербным и ограниченным? Что это якобы всесильное начало
отступило перед традиционным жизненным укладом, которому некогда вынесло
приговор учение Вебера? Что в сопоставлении с восточным правополушарным,
ассоциативным, целостным и интуитивным типом мышления обнажаются
слабости агрессивного западного типа - левополушарного, линейного,
механистического и рассудочного? Что если бы рациональные идеалы
либеральной демократии и рыночной экономики были воплощены во всей
полноте, то они бы поставили западные страны на грань распада и
дезинтеграции, сделав их беззащитными перед лицом более
последовательной, более традиционной и - по крайней мере в одном из
возможных смыслов слова - более человечной экономикой стран Восточной
Азии?" - осыпают читателя риторическими вопросами Рид и Литтл. В этом
непосредственном переходе от констатации бурного экономического роста
азиатских стран к осуждению западного рационализма они были не одиноки.
Джон Грей в "Поминках по Просвещению" (1995) указывал на успехи в
экономическом развитии, которых азиатские тигры достигли вопреки своему
пренебрежению к доктринам свободного рынка, как на еще одно основание
для того, чтобы отбросить просветительские идеалы. Научное мировоззрение
Грей объявлял несостоятельным, называя его "всего лишь одним из
многочисленных предрассудков, присущих культуре Просвещения". Азия
оказалась выше подобных предрассудков. Как писал Джон Ралстон Соул в
книге "Пасынки Вольтера: Диктатура Разума на Западе" (1992): "Китайцы
открыли формальную логику намного раньше, чем она утвердилась у нас, и
пришли к выводу, что на свете есть вещи поважнее".

Влияние Саида

Итак, впечатляющие показатели экспорта азиатских стран и стремительный
рост их валового национального продукта дали повод говорить о том, что
рыночная экономика, демократия, рациональность - не более чем игра в
бирюльки и над отсталым Западом можно только посмеяться. Эта точка
зрения выглядит порочной хотя бы потому, что ее сторонники пренебрегают
основополагающими мировоззренческими принципами и ставят превыше всего
коммерческий успех, однако представителям интеллектуального движения,
которое создало для нее благоприятные условия, нельзя было отказать ни в
смелости, ни в изобретательности. На этом поприще были особенно заметны
некоторые велеречивые политические деятели Юго-Восточной Азии - их
громкие заявления, по-видимому, повлияли на ситуацию даже больше, чем
обличение западного высокомерия и гедонизма в таких произведениях, как
"Голос Азии" (1995) Синтаро Исихары.

Проблема требовала научного анализа, который и был предложен в книге
Эдварда Саида "Ориентализм" (1978), а затем развит в других
многочисленных публикациях, непосредственно вдохновленных этой работой.
Главной целью, которую ставил перед собой Саид, было показать, что все
знания западных людей об Азии искажены необоснованной исходной посылкой,
согласно которой западный человек "рационален, добросовестен, развит,
нормален", тогда как восточный "иррационален, непредсказуем, не развит,
неполноценен". Тем, кто хотел показать несостоятельность этого
противопоставления, а при случае и доказать обратное, конечно, играли на
руку достигнутые без посторонней помощи поразительные экономические
успехи, которыми могли по праву гордиться азиатские страны. Как писал
Хунь Чао Тай в работе "Конфуцианство и экономическое развитие: восточная
альтернатива?" (1989):

"В "Ориентализме" Саида точно указаны причины, по которым... на Западе
не сумели правильно оценить всю глубину различий между Западом и
Японией... Хотя Саид рассматривал в своей книге только работы,
посвященные странам Ближнего и Среднего Востока, его критику можно
отнести и к западным исследованиям Азии в целом.

По правде говоря, в тот момент, когда книга Саида вышла в свет,
рецензенты утверждали прямо противоположное. Например, Бернар Льюис в
статье, позже перепечатанной в сборнике "Ислам и Запад" (1993), писал,
что считает поистине гротескной попытку Саида выдать Средний Восток
(причем без Турции, Персии и, разумеется, Израиля) за "Восток" вообще.
Рать единомышленников Саида ринулась ему на помощь. В.Й. Мудимбе в
"Открытии Африки" (1988), а затем и в "Представлении об Африке" (1994)
видел свою задачу в том, чтобы "поставить под сомнение сложившийся на
Западе образ Африки, рассматривая влияние, которое оказали на него
антропологи, миссионеры и идеологи". Вывод, к которому приходит Мудимбе:
представления об Африке были повсеместно искажены колониальной властью.
Империализм и культурное господство Запада породили фальшивые
"колониальные науки" и ложные теории, которые впоследствии были навязаны
самим африканцам.

Рана Каббани в книге "Европейский имперский миф" (1985) утверждает, что
аналогичные выводы можно распространить и на представления западного
человека о любой стране третьего мира. То, что Саид открыл, анализируя
научную литературу о Среднем Востоке, оказалось справедливым по
отношению ко всем сочинениям западных ученых, пишущих об Азии. Как с
полным правом утверждал Джеймс Дж. Кэрриер в книге "Оксидентализм:
Образы Запада" (1995), "труд Саида оказался настолько влиятельным, что
само его название "Ориентализм" стало чем-то вроде ярлыка, родового
обозначения для определенного типа антропологического подхода, которому
хотят выразить недоверие" (подразумевается подход к другим культурам).
Особенно охотно разоблачительную аргументацию Саида использовали
применительно к Индии, точнее говоря, к индологии - ко всем западным
исследованиям, посвященным истории, культуре и экономике этой страны.
Такие книги, как "Картины Индии" Рональда Индена (1990),
"Неконтролируемые ассоциации: "История британской Индии" Джеймса Милля и
ориентализм" Джевида Маджида (1992) и "Образ Индии в литературе:
Европейские и английские авторы об Индии" (1995) Кейт Тельчер - наряду с
многочисленными журнальными статьями - стремятся показать, что знания
Запада об Индии не отвечают действительности и во многом искажены
колониальным владычеством. Как пишет Инден, этот взгляд на Индию
объяснялся не столько "предубеждением или пристрастием, расположенностью
или антипатией к азиатским народам и к их культурам, недостаточной
объективностью или неспособностью сочувствовать другому", сколько
"отношением господства, неразрывно связанным с той системой идей,
которая лежит в основе ориентализма". Иными словами, поскольку все
западные люди вольно или невольно были причастны к этому господству, они
были обречены представлять себе Азию в ложном свете. Инден
последовательно раскрывает ущербность почти всей западной литературы,
посвященной индуизму, кастам и экономическому укладу индийской деревни.

Маджид, вторя Саиду, писал, что "Восток был в самом прямом смысле слова
порожден целой системой интеллектуальных приемов, составлявших часть...
агрессивной эпистемологической практики, которая была неразрывно связана
с европейским империализмом". Критически оценивая "слишком
недифференцированное и внеисторичное" понятие "ориентализма", созданное
Саидом, Маджид тем не менее стремился доказать, что искусственным
конструктом европейской мысли был даже индуизм. "[Британское] "Общество
по изучению Азии" положило начало объединению обширного собрания мифов,
верований, обрядов и законов в связную религию, и вылепило из аморфного
и разрозненного духовного наследия индийцев оформленную веру, ныне
известную под названием индуизма".

Тельчер начала свой анализ работ об Индии следующим откровенным
признанием: "Мои методы непосредственно опираются на "Ориентализм"
Эдварда Саида, - труд, заложивший основы изучения колониального
дискурса. Я разделяю точку зрения Саида, считающего, что западные
представления о Востоке прямо связаны с практикой колониального
господства". Однако при этом она объявила, что полностью исключает из
рассматриваемых ею "дискурсов" неопубликованные материалы (иначе говоря,
то, что историки называют документальной базой) и оставляет без внимания
"обширный корпус статистических и экономических исследований",
проводившихся со времен Ост-Индской компании. В этом она следовала Фуко
и Саиду, отвергавшим все подобные социологические исследования на том
основании, что они продиктованы маниакальной страстью к классификации,
выделению общественных и антропологических типов. Что и говорить: если
сосредоточиться на анализе таких книг, как "Ким" Киплинга, не так уж и
трудно доказать, что европейцы не могли объективно описывать Индию.

Стремление полностью дискредитировать западную науку, поставить на любое
исследование, посвященное Азии, клеймо "ориентализма" зашло так далеко,
что не на шутку обеспокоило некоторых азиатских ученых. Антрополог Акбар
Ахмед писал:

"Мы оказались в тупике. Слово "ориентализм" само сделалось ярлыком, и
литература стран третьего мира наполнена обвинениями в ориентализме,
которыми критики не устают осыпать друг друга. Все это дезориентирует
ученых и мешает им судить непредвзято{1}.

Египетский философ Фуад Закария, как и ряд других арабских ученых,
отвергает "ненаучный и пристрастный подход" Саида, ставит под сомнение
основательность его суждений и обвиняет в готовности облить грязью всех
авторов, принадлежащих к секулярно-модернистской ветви арабской
культуры.

Действительно, любой араб, допускающий, что критика того или другого
западного исследователя в принципе может содержать рациональное зерно,
теперь рискует навлечь на себя обвинения в том, что поддался вредному
влиянию "ориентализма"{2}. С этим мнением согласен Б.С. Сайид, пишущий,
что книга Саида оказалась как нельзя кстати исламским реакционерам,
которые хотят бросить тень на все западные исследования без разбора - от
журналистских репортажей до отчетов правозащитных организаций. По словам
Сайида, "недальновидность Саида широко распахнула двери для
обскурантизма и тирании"{3}. Знаменательно, что даже столь почтенная
организация, как Международный конгресс ориенталистов, перепугалась и
поспешила изменить свое название на "Международный конгресс по
гуманитарным наукам в Азии и Северной Африке". Слово "ориентализм" стало
значить: "комплекс псевдонаучных знаний, отражающих империалистический,
расистский, этноцентристский и "изначально антиэмпирический" подход
Запада к Востоку". Или - на постмодернистском жаргоне - "банализирующая
экзотизация, ущемляющая права Другого".

Немецкая наука и "упадок" Азии

Вероятно, что это определение все же подходит к некоторым из шестидесяти
тысяч книг по проблемам Азии, опубликованным на Западе с 1800 по 1950
год. (Например, среди сочинений, в которых рассказывается о цивилизующей
миссии Европы, наверняка найдется не одно, заслуживающее глубоко
скептического отношения.) Однако большей частью эти книги представляют
собой либо сухие, безоценочные, специальные исследования языков,
литератур и религий азиатских стран, либо опыт применения данных
какой-нибудь из общественных наук к местному материалу - то, что
впоследствии стало называться "региональными исследованиями".
Существует, впрочем, одна ветвь теоретической науки об Азии, которая на
Западе пользовалась известным доверием, а на Востоке, как правило,
вызывала раздражение. Речь идет о специфически немецкой линии научной
мысли, связанной прежде всего с Гегелем и, далее, с Марксом и Вебером.

Эта линия берет начало не с "Другого", а с "Себя", - иначе говоря, с
немецкой одержимости мифом об арийской расе, который сыграл в истории
Германии столь роковую роль. В то время, когда у Германии не было
колоний (таким образом, причинно-следственная связь "власть-знание", не
дающая покоя Фуко и Саиду, в данном случае не имеет никакого значения),
немецкие ученые начали поиск древнейших форм религии и языка, надеясь
обнаружить общие арийские корни индийцев и германцев. Гипотеза сэра
Уильяма Джонса, предположившего, что санскрит и классические европейские
языки происходили от единого индогерманского языка, была воспринята
немцами с энтузиазмом: в XIX веке в Германии возник целый ряд
университетских кафедр индологии, тогда как в Англии, чьей колонией была
Индия, их насчитывалось только три. И по сей день в Германии сохраняются
объединенные кафедры индологии и индогерманских языков.

Вера в былое духовное величие Индии естественным образом заставляла
ученых ставить вопрос о причинах позднейшего "упадка" этой страны. Ответ
предложили немецкие романтики. Как пишет Юрген Лют:"Если какой-нибудь
народ сумел достигнуть - прибегая к термину романтиков - полнейшего
выражения своей духовной мощи, то он выполнил свое историческое
назначение: далее могут последовать только повторение ("возрождение"),
застой и упадок. " {4}.

После Гегеля считается непререкаемой истиной, что Индия, а фактически и
вся Азия, выпала из истории; по меньшей мере это признается справедливым
для позднейшего времени, когда ее звезда явно закатилась. Нетрудно
видеть, что в "Капитале" Маркс использует сомнительные источники -
свидетельства английских колониальных чиновников (как правило,
поклонников Эдмунда Берка, готовых находить везде и всюду степенных
поселян и благодетелей-начальников) - и на этой основе выстраивает
совершенно мифическую картину жизни индийской деревни. Теория, согласно
которой "прогресс" в загнивающей Азии возможен только в результате
вторжения неумолимой внешней силы - капитализма в его империалистической
фазе, который сметает все на своем пути, - это худшая часть
историософии Маркса и Энгельса. Макс Вебер в своем социологическом
анализе азиатских религий пытался ответить на тот же вопрос, что и
Маркс: почему в Азии не утверждается капитализм? Во многом и выводы его
были точно такими же - отсутствие частной собственности, среднего
класса, городов; термин "патримониальная власть", предложенный им для
характеристики азиатского общества, достаточно близок к марксову
"азиатскому способу производства". Вебер весьма изящно сопоставляет
кальвинизм и восточные религии, однако главный предмет его
исследования - различие между рационально-систематическим западным
мышлением, особенно ярко проявляющимся в таких областях, как право,
наука и промышленность, и своевольной, изменчивой мыслью Азии{5}. Но к
своим выводам Вебер не преминул добавить (см., например, "Религия
Китая") важное замечание: Азия все же способна усвоить капиталистический
способ производства. Условия, в которых возникла индустриальная
цивилизация, не обязательно должны совпадать с теми, в которых она
воспроизводится. Конфуцианство и другие восточные ценности могут сыграть
при этом ту же роль, что и кальвинизм на Западе. Так Вебер лишил
критиков азиатского общества одного из их важнейших козырей{6}.

Рассуждения немецких ученых о косной Азии, не способной к переменам,
естественно, вызывали раздражение и насмешки противников ориентализма, а
потом были окончательно опровергнуты успехом "азиатских тигров". Саид с
пафосом заявил, что Восток отказывается от образа "чего-то раз и
навсегда застывшего, который пытаются ему приписать западные
наблюдатели"{7}. Особенно резко протестовали против представления о
статичном характере своих стран, однообразном и неизменном, как сама
пустыня, арабы{8}. То обстоятельство, что тезис о мнимой
неприспособленности Азии к капитализму и индустриализации был подхвачен
западными романтиками, утопистами, вольнодумцами и проповедниками
вегетарианства в их поисках простой жизни и самораскрытия личности,
естественно, не мог служить утешением для азиатских народов. Спору нет,
на какое-то время идеи Рескина, Толстого, Анни Безант и им подобных
нашли сочувственные отклики на Востоке - достаточно назвать таких
мыслителей, как Ганди, Вивекананда, Шри Ауробиндо и Ананда Кумарасвами;
однако в современной индустриализированной Азии (к тому же обладающей
ядерным оружием) "кхаддар" [MG2] и "ахимса" Ганди ("домашние" ценности и
ненасилие) безвозвратно забыты.

Спор по существу

Англичан, не склонных соглашаться с утверждением, будто власть искажает
объективное постижение реальности, уберегли от одностороннего взгляда на
историю Азии, свойственного немцам, те полномочия, которые были
унаследованы ими в конце XVIII века от правителей рушащейся империи
Великих Моголов. Это не значит, что англичане не создавали собственных
мифов (как мы видели, некоторые из них были хорошо усвоены Марксом). Да
и на том образе Индии, который рисовал Берк в момент отрешения от
должности Уоррена Гастингса (1788-1795), лежала печать дешевой экзотики,
театральности и литературщины. Но в данном случае можно говорить лишь о
неизбежных издержках грандиозной политической и культурной схватки, в
которой участвовали две группы весьма практичных и благонамеренных
людей, называвших друг друга ориенталистами и утилитаристами (или
"англистами"). То были далекие предшественники современных поборников
азиатских ценностей и сторонников МВФ.

Стоит вспомнить об этом противоборстве сегодня, когда период сказочного
азиатского роста кончился шумным крахом и азиатские ценности предстали
перед судом экономической науки Запада. Если этого не захотим сделать
мы, то это сделают за нас азиатские ученые, поскольку их
интеллектуальный багаж свободен от предрассудков, мешающих нам по
достоинству оценивать подобные поворотные исторические моменты. На это,
в частности, обратил внимание Себастьян Маллаби, говоря о значении для
современных японцев истории Такамори Сайго ("The National Interest",
Summer 1998). Воспоминание о событиях полуторавековой давности -
драматических перипетиях вооруженного восстания против модернизирующей
реставрации Мейджи, - окрашивает восприятие теперешнего экономического
кризиса. Актуальность давнего спора английских ориенталистов и
утилитаристов была недавно продемонстрирована С.Н.Мукерджи{9}.

В дискуссии, продолжавшейся с 1790 по 1830 год, партии ориенталистов,
возглавляемой Уорреном Гастингсом и сэром Уильямом Джонсом (Джонсом
Восточным), противостояли утилитаристы во главе с Иеремией Бентамом,
Джеймсом Миллем и лордом Маколеем. В то время (и в течение последующих
двух столетий) слово "ориентализм" означало нечто совсем иное и не имело
ничего общего с карикатурой, созданной Саидом. Этим словом обозначали
идеологию, общественное движение и ряд общественных организаций,
защищавших азиатские языки и культурные ценности от натиска
утилитаризма, евангелизма и английского языка. И в той и в другой партии
можно было найти английских политиков и чиновников Ост-Индской компании,
а также интеллектуалов из Калькутты и Бомбея.

Филип Фрэнсис, главный обвинитель Гастингса, считал наилучшим для Индии
"насильственное внедрение принципов политической экономии, созданных
европейскими просветителями"; Гастингс же, пока он занимал пост
губернатора Бенгалии, следовал методу Клайва, предпочитая действовать
через местные учреждения и чиновников и соблюдать индийские законы.
Причем этот метод не был просто родом тактики, позволявшим ему "как
можно лучше использовать остатки бюрократического аппарата империи
Моголов"{10}, но опирался на серьезные философские основания. Гастингс
знал фарси, урду и бенгали и явно симпатизировал культуре азиатских
народов. Как впоследствии и Берк, Гастингс был противником подчинения
индийской и исламской правовой традиции английским законам. Он убедил
Джонса Восточного, который был судьей Верховного суда, в необходимости
перевода и кодификации местного законодательства. Гастингс защищал и
систему местного налогообложения, которую утилитаристы проклинали со
всех амвонов. Его противники говорили, что он заразился странным
равнодушием к коррупции, свойственным восточным деспотам.

В числе переведенных Гастингсом классических произведений санскритской и
персидской литературы была "Бхагавадгита". Во вступительной заметке,
предваряющей перевод, он высказал мысль, под которой подписались бы
двумя руками многие жители современной Азии. Европейская система
ценностей, писал Гастингс, "никоим образом неприложима к языку, обычаям,
настроениям и нравственным принципам, определяющим устройство общества,
о котором мы ничего не знали в течение многих веков и которое уходит
корнями в глубокую древность - в те времена, когда в нашей части земного
шара цивилизация не сделала и первых шагов".

Гастингса трудно упрекнуть в романтизме и непрактичности. Он хотел,
чтобы Бенгалия процветала, а Ост-Индская Компания (и ее служащие!)
обогащались. Выступая во время судебного процесса, он показал себя
прагматиком, знающим специалистом, аналитиком и филологом - что выгодно
отличалось от позерства Берка. На этом процессе Гастингс дал прозвучать
голосу самой Индии; защищая исламское право от нападок, он цитировал
соответствующие юридические документы в подлиннике. Как показывает
Мукерджи, Джонс Восточный тоже не был романтиком, хотя и писал стихи.
Индийской духовной традицией и индийским иррационализмом он увлекался не
больше, чем Берком и Руссо, которого считал "замечательно нелепым".
Ориенталисты были убеждены, что Индию приведет к процветанию только
"подлинно древняя индийская конституция" и скорее личная, чем
обезличенная форма правления. Берк, консерватор-романтик, во многом
разделял эти взгляды, но испытал столь глубокий шок при виде коррупции и
упрощенного судопроизводства, практикуемого английской администрацией,
что обвинил в этом (совершенно несправедливо) именно ориенталистов.

Более серьезными противниками ориенталистов были приверженцы
философского радикализма, утилитаризма, универсализма, английской
культуры и евангелизма. Лидером этой партии (по всем позициям за
исключением последней) был Иеремия Бентам, который хотел дать Индии
законодательство, составленное им самим; в качестве пророка Бентама и
проводника его идей в Ост-Индской Компании выступал Джеймс Милль,
который, в свою очередь, побудил Маколея занять место в Верховном Совете
Индии. Целью этих людей было создание английской Индии, однородной в
культурном и языковом отношении и неуклонно движущейся по пути прогресса
и модернизации. Берк был для них предметом ненависти, и когда он и его
сторонники обвиняли утилитаристов в том, что они вмешиваются в индийские
дела с целью насолить своим противникам внутри Англии, те с
обескураживающей прямотой отвечали: "Да, именно так".

А что им мешало? Разве они не видели в утилитаризме универсальное
политическое учение, которое с равным успехом может применяться в любой
стране? Экономическая политика, считали они, вытекает сама собой из идей
Рикардо, Мальтуса и Милля, - нет никакой нужды знать местные условия или
испытывать симпатию к местной культуре. В наше время подобный подход
доводят до крайности, применяя к культурам азиатских стран теорию
рационального выбора, то есть целиком объясняя общественно-политическое
поведение людей упрощенно понятой экономической психологией. (См: статью
Чалмерса Джонсона и И.[MG3]Б. Кин "Остановка на полпути: Рациональный
выбор и азиатские культуры" в журнале[MG4] "The National Interest",
Summer 1994.) Примерно в том же духе выдержан один из фрагментов
"Истории британской Индии" Милля, напоминающий разговоры в кулуарах
сегодняшнего МВФ: "После того как все достойные внимания сведения об
Индии найдут отражение в книгах, просвещенный человек сможет в течение
года, не покидая своего кабинета в Англии, узнать о ней больше, чем если
бы он провел в Индии всю свою жизнь, видя и слыша все своими глазами и
ушами".

На это Джонс Восточный возразил: "Еще ни одному человеку не удалось
сделаться историком, оставаясь в четырех стенах своего кабинета".
Утилитаристы, со своей стороны, ставили в вину Джонсу его "пылкое
воображение", из-за которого он постоянно грезил мнимыми богатствами
Индии, материальными и культурными; а приверженцев Джонса обвиняли в
том, что они "индуизировались". Привычным пугалом утилитаристов была
"коррумпированность" индийского общества: они изгнали индийцев со всех
ведущих административных постов. Использование фарси в качестве
официального языка было запрещено, а все образовательные учреждения
обязали перейти на английский. Развивая идеи Бентама, Маколей составил
для Индии гражданский и уголовный кодекс, который должен был заменить
использовавшийся в местных судах бессистемный конгломерат индийских,
исламских и английских законов. В 1835 году он написал свои знаменитые
"Заметки об образовании", которые до сих пор воспринимаются в Индии
крайне болезненно. Англичане должны стремиться, указывал он в этом
сочинении, к созданию целого "класса людей, которые, будучи индийцами по
крови и цвету кожи, были бы англичанами по своим вкусам и складу ума".

Англисты одержали несколько крупных и важных побед - например, в 1829
году законодательно отменили обычай сати (самосожжение вдовы на
погребальном костре мужа); во многих других областях общественной жизни
Индии, начиная с налогообложения и кончая образованием, также
возобладало их влияние. Следует, однако, отметить два важных
обстоятельства, связанных с этими успехами проанглийской партии, - о них
приходится вспоминать всякий раз, когда азиатские ценности приходят в
столкновение с западным рационализмом, что мы вновь наблюдаем в
последнее время.

Во-первых, победы англистов никогда не были окончательными, а
ориенталисты никогда не слагали оружия и не оставляли поле боя
противнику. Как показал Клайв Дьюи, обе партии - и "ассимиляторы"
(англисты и евангелисты), и "традиционалисты" (ориенталисты) - имели
сильные позиции в индийском государственном аппарате, и на протяжении
двух веков британского владычества чаши весов склонялись то в одну, то в
другую сторону{11}. "Государственный аппарат Индии лавировал между этими
двумя крайностями, между ассимиляцией и традиционализмом. В нем всегда
были западники, которые хотели изменить Индию, и ориенталисты, любившие
ее такой, какая она есть. Менялось только соотношение сил". В самом
деле, после десятилетий экономического либерализма целью индийской
государственной политики вновь стало сохранение традиционных ценностей -
семейных гнезд (когда женатые дети живут в одном доме с родителями),
каст, старинных родовых поместий. В том, что ученики Рикардо и Милля
считали помехами для частного предпринимательства, ученики сэра Генри
Мейна и Т.Х. Грина видели самую основу общественной ткани.

Во-вторых, представляет интерес и то, по каким причинам победа часто
оставалась на стороне западников. Именно в этом пункте взгляды Саида
настолько несостоятельны, что вызывают критику даже в рядах его наиболее
горячих приверженцев, - как известно, он считал, что западный
империализм, опираясь на грубую силу, навязывал свою идеологию азиатским
странам, которые лишь пассивно претерпевали его губительное вторжение. В
действительности же британская власть в Азии никогда не была достаточно
устойчивой. "Тот или другой район индийского полуострова всегда
бунтовал", - писал К.А. Бейли ("Индийское общество и формирование
Британской империи", 1988). Идеология и политика англичан имели успех
только в том случае, если их соглашались поддержать влиятельные силы,
определявшие местное общественное мнение, - властные элиты и
традиционные авторитеты. Но и там, где это происходило, результатом было
не пассивное приятие населением западного рационализма или английской
системы образования, но скорее компромисс, нечто вроде неустойчивого
равновесия или поверхностного примирения противоположных начал -
современного и традиционного, чужеземного и местного, западного и
восточного.

Если прошлое позволяет судить о настоящем, то можно утверждать, что
теперешний конфликт между азиатскими и западными ценностями не приведет
к убедительному перевесу какой-либо из сторон. Похоже, мы не дождемся ни
окончательного крушения азиатских ценностей, ни подлинного приятия Азией
западных политических норм. Когда азиатские страны процветали, у нас не
было оснований видеть в этом знак поражения западного рационализма,
науки и демократии. Нет у нас и оснований для того, чтобы видеть в
теперешних неудачах Азии, переживающей крах стратегии опережающего
роста, ориентированного на экспорт, гарантию скорой победы глобализации
и всеобщей вестернизации. Как и раньше, азиатские страны - каждая на
собственный лад - будут искать отвечающий их интересам баланс между
традиционными ценностями и преимуществами прагматического подхода.



ИФ-библиография:
James G. Carrier (Editor). Occidentalism: Images of the West. - Oxford
University Press, 1995.

James M. Fallows. Looking at the Sun: The Rise of the New East Asian
Economic and Political System. - Pantheon Books, 1994.

John Naisbitt. Megatrends Asia: Eight Asian Megatrends That Are
Reshaping Our World. - Touchstone Books. 1997.
Примечания:

{
[Вернуться]1} Akbar Ahmed and Hastings Donnan, eds. Islam, Globalisation
and Postmodernity. - London and New York: Routledge, 1994, p. 53.

{
[Вернуться]2} "Edward Said and his Arab Reviewers", in Emmanuel Sivan.
Interpretations of Islam, Past and Present. -Princeton: Princeton
University Press, 1985.

{
[Вернуться]3} B.S. Sayyd. A Fundamental Fear: Eurocentrism and the
Emergence of Islamism. - London: Zed Books, 1997.

{
[Вернуться]4} Jurgen Luth in H. von Stietencron, ed. Indology in India
and Germany. - Tubingen: Universitat Tubingen, 1981, p. 108.

{
[Вернуться]5} Bryan Turner. Weber and Islam. - London: Routledge, 1974.

{
[Вернуться]6} Du Weiming. Way, Learning and Politics: Essays on the
Confucian Intellectual. - Singapore: Institute of East Asian Philosophy,
1989.

{
[Вернуться]7} Edward Said. "Orientalism Reconsidered", in Francis
Barkeret al., eds. Europe and its Others. - Colchester, UK: University
of Essex, 1985, p. 16.

{
[Вернуться]8} Abdallah Laroui. Islam et Modernite. - Paris: La
Decouverte, 1987.

{
[Вернуться]9} S.N. Mukherjee. Citizen Historian: Explorations in
Historiography. - New Dehli: Manohar, 1996.

{
[Вернуться]10} David Musselwhite. "The Trial of Warren Hastings", in
Francis Barker et al., eds. Literature, Politics and Theory. - London:
Methuen, 1986.

{
[Вернуться]11} Clive Dewey. Anglo-Indian Attitudes: The Mind of The
Indian Civil Service. - London: Hambledon, 1993, pp. 14-16.


[MG1] Я не нашел точного названия. По смыслу - именно то, что я написал.
[MG2] Это слово обозначает домотканую материю, но здесь, я думаю, надо
его толковать переносно (ср. значение homespun в большом англо-русском
словаре). [MG3] Проверить имя и уточнить инициал [MG4] Так? Проверить

{The National Interest N 54, }Winter 1998/99
Перевод Г. Маркова

© Интеллектуальный форум, 2000-2002.







От Pout
К Pout (23.02.2004 11:17:02)
Дата 23.02.2004 11:27:49

Наш ответ Саиду - "блестящая модель <оксидентализма>" Михаэль Дорфман


Pro et Contra-2
> ---------------------
http://www.russiandenver.50megs.com

{[Colorado Russian World]}
{В США}
{Copyright©2003 Colorado Russian World


ПОЧЕМУ САИД?
Михаэль ДОРФМАН

Встречаются два эмигранта.
- Привет, старик. Как дела?
- Нормально.
- Устроился? Язык выучил?
- Да, говорю, вроде.
- И понимают?
- Да, разве они поймут!

Блистательную методологию анализа того, что и как понимают эти самые
<они> - западные люди, предложил в своей знаменитой книге <Ориентализм>
исследователь культуры и литературный критик, профессор Колумбийского
Университета Эдвард Саид - уроженец Иерусалима и палестинский беженец.
Нина Райдер, наверное, единственный русский автор, проведший с ним
интервью в 2002 г. Поводом предложить интервью нашим читателям стал
выход в августе 2003 г. новой книги эссе Эдварда Саида <Размышления об
изгнании и другие эссе> Reflections on Exile and Other Essays : by
Edward W. Said Harvard University Press 2003. Хотя поводов вспомнить
об идеях Саида множество - от откровенно коммерческого мультфильма
<Синбад> до взрывов в Багдаде и Иерусалиме.

На обложке сборникa американско-палестинского философа и исследователя
культуры Эдварда Саида воспроизведен знаменитый протрет Данте в
изгнании. Средневековый поэт на обложке книги современного
американско-палестинского ученого показывает, что в этой книге много
общего и для всех, уехавших в эмиграцию и приехавших жить американской
жизнью, и тех, кто ощущают себя беженцами, и тех, кто <не в изгнании, а
в послании>, лелеет свою самобытность, и тех, кто считает, что нашел
историческую родину и живет со своим народом, и даже тех, кто никуда не
уезжал, зато куда-то делась страна, в которой он вырос и привык жить.
Наверное никто так пронзительно и глубоко не рассматривал вопросы
вазимодействия культур в эмиграции, положительные и отрицательные
стороны отрыва от родины, как это сделал Эдвард Саид. Кроме того, если
твой дом нигде, то он везде. Как и наоборот. Книга Саида о ложном
понимании культуры Востока, но его метод помогает понять, как на Западе
вщспринимают любую незападную культуру, в том числе российскую или
еврейскую.


Книги Эдварда Саида надо прочесть еще и потому, что события последнего
времени все чаще напоминают о другой его великой книге <Ориентализм> и
последовавших за ней других работах этого востоковеда-ориенталиста, но
именно Саид и развенчал этот термин. Вышедший недавно на экраны
полнометражный мультфильм <Синбад. Легенда семи морей>
http://www.sinbad-themovie.com/ компании Dreamworks - всего лишь дешевая
попытка использовать популярное имя, как коммерческий бренд.

- "Да и небезопасно по нынешним временам использовать положительные
арабские образы в американском кино, - считает кинокритик и продюсер
Джек Шахин, пытающийся создать арабское лобби в Голливуде, - фильм не
соберет кассы. Вот про террористов - другое дело>.

Возможно поэтому от <Тысячи и одной ночи> в фильме осталось лишь, что
кто-то отправился путешествовать морем. Фильм <Синбад> не о семи
чудесных путешествиях багдадского купца Аль Синдбада, а о пирате. Даже
имя героя подверглось обрезанию для удобства произношения американских
подростков. Качественная анимация пейзажей и монстров много теряют от
поверхностных карикатур известных голливудских артистов, чьи голоса
озвучили фильм. <Синбаду> не удается пока повторить кассовый успех
прекрасно сделанного диснеевского <Алладина>. <Алладин> же сделан в
точном соответствии с саидовским <ориентализмом>, т.е. так, как западный
человек представляет себе Восток. Возможно из-за хорошей песни, фильм
(какой) приветствовали многие американские мусульмане.

Ставший бестселлером <Ориентализм> не является научным исследованием в
строгом значении этого слова. Противники и поклонники Саида сделали
<Ориентализму> медвежью услугу, изобразив его как антизападный. На самом
деле книга - диалог культур с точки зрения культурной самодостаточности
и равенства. Споры вокруг вышедшей еще в 1979 г. книги не утихают до сих
пор. Образы фильма <Алладин> тоже пользуются огромным успехом до сих
пор. Шустрый багдадский мальчик, имеющий мало общего с реальным арабским
миром и с персонажем из <Тысячи и одной ночи>, прочно вошел в
американскую культуру, стал узнаваемым брэндом Голливуда наравне с Микки
Маусом или Лион-Кинг, попал в книжки, на майки, компьютерные игры,
обертки сластей и куда только нет.

Последние события вызывают обоснованные опасения, что и люди, по долгу
службы занимающихся Востоком, тоже верят в реальность мира мультфильмов
больше, чем фактам реального мира. Похоже, западные политики и
спецслужбы воспринимают Средний Восток в точном соответствии с
блестящими эдвард-саидовскими определениями ошибочных западных
стереотипов. Иначе трудно понять, как оснащенные чудесами современной
технологии разведка и окруженные сонмом профессионалов политтехнологов
американские и британские политики поверили в реальность быстрого
установления демократии в Ираке.

Трудно допустить, что американский президент или британский премьер
умышленно лгали, уверяя публику в существовании огромных запасах оружия
массового поражения, которое можно запустить в течение 45 минут, о
беспилотных иракских самолетах, грозящих Флориде отравляющими газами и
смертоносными бактериями, об алюминиевых трубках, предназначенных для
атомных бомб, о всемирном заговоре Аль-Каиды. Без Эдварда Саида никак не
понять, откуда взялся фантастический рассказ о бункере Саддама Хусейна,
могущий выдержать даже термоядерный удар. Очевидно, что западные
союзники искренне верили, что идут на Восток за сказочными сокровищами,
которые легко взять. Пускай не за золотом и пряностями, а за нефтью.
Поэтому им и самим невдомек и публике не объяснишь, почему после победы
бензин не подешевел, а продолжает дорожать и сегодня цены всего на
несколько центов ниже самой высокой отметки накануне войны.
Действительность не обескуражила западных союзников. Сила <ориентализма>
так велика, что даже захватив Ирак, они не дают фактам себя запутать.
Кабинетные аналитики и боевые генералы столкнулись с сопротивлением и не
могут поверить, что против них воюет не огромная разветвленная
бюрократия со штабами, субординацией и чинопочитанием. Публике
тожественно поставляют противоречивые оценки, за которыми нетрудно
разглядеть, что власти сами ничего не знают и очень мало понимают.
Политики говорят, что война окончена, что цели достигнуты, что с
враждебным режимом Саддама покончено. Одновременно погибают солдаты от
пуль <лойялистов Саддама>, террористов Аль-Каиды или каких-то других,
пробравшихся через границы и атакующих позиции освободителей,
полумифических организаций, вина которых никогда не была доказана в
суде.

Основываясь на своем армейском опыте, рискну допустить, что никакого
организованного сопротивления в Ираке пока нет. В 1980 г. в первый день
войны я вошел в Ливан в составе израильских войск. Наши командиры не
питали никаких иллюзий по поводу целей войны. Пока премьер Менахем Бегин
по телевизору распинался об угрозе безопасности Израиля, а министр
обороны Ариэль Шарон уверенно объявлял об установлении нового порядка на
Ближнем Востоке, наши командиры говорили другое. <Это не война, где мы
защищаем нашу страну, - говорил нам командир Амос, - Мне здесь не нужны
герои. Ваша главная задача в этой кампании вернуться домой живыми>.
Потом я от многих слышал, что такой инструктаж проводили в войсках
повсеместно.
Поначалу мы не столкнулись с сопротивлением. Шииты, христиане и друзы
встречали нас дружелюбно, посыпали рисом, предлагали кофе, сигареты и
гашиш. Ведь Израиль вооружил их трофейным советским оружием, помогал в
гражданской войне с палестинцами. Тогда еще не было самоубийц. Не было
дорожных мин и выстрелов в спину. Еще не было Хизбаллы, а шииты еще не
поняли, что Израилю они больше не нужны. Спустя несколько месяцев я
вернулся в Ливан. Израильская армия уже сидела за колючей проволокой
укрепленных баз, а солдаты в отпуск отправлялись только на вертолетах.
Против 100-тысячного экспедиционного корпуса с танками и самолетами у
палестинцев было что-то около 30 тысяч легковооруженных бойцов по всему
Ливану, около трех десятков танков. Я сам участвовал в эвакуации
легендарных пещерных арсеналов Арафата. О них тогда говорили не меньше,
чем о бункере Саддама Хусейна. И тоже в терминах из <Тысячи и одной
ночи>. Там было много легкого стрелкового оружие, минометов, Еще немного
противовоздушных средств обороны и РПГ. Те самые ракетно-пропеллерные
гранаты, которыми стреляют в американцев. Ими же стреляли и в нас.

Первыми нам дали отпор мальчишки. Шустрые алладины вооружились
разбросанными повсюду РПГ и <калашниковыми> и пошли играть с нами в
войну.
Армия учит многому, а прежде всего армейская муштра учит преодолеть
страх. Но не избавляет от страха. Солдат идет в бой, но намерен
вернуться домой. Мальчишки смерти не боялись. Они не понимали, что
значит смерть. Да и навидались ее за 15 лет кровавой гражданской войны.
Залягут такие вот 13-летние алладины на холме среди оливковых или
вишневых деревьев, или в винограднике при дороге, нацелят РПГ на военный
джип или группу солдат, и жмут на гашетку. Потом с криками выбегают,
садятся в уворованный мерседес и с бешеной скоростью гонят по ухабам, не
разбирая дороги. Часто водитель был так мал, что за рулем не видно.
Палестинцы сражались в своих лагерях, защищали свои дома, но пока
организовались взрослые, воевали мальчишки. Очевидно, то же самое
происходит в Ираке, на всем Востоке и лишь описанный Саидом
<ориентализм> мешает это увидеть. <Изменчивую и богатую событиями
действительность, - пишет Эдвард Саид, - трудно принять потому, что
большинство людей сопротивляются лежащему в основе такого подхода
представлению: человеческая идентичность не только не является чем-то
естественным, но конструируется и даже порой откровенно изобретается.
Частично причиной того неприятия и враждебности, которые были проявлены
по отношению к книгам, подобным <Ориентализму> (а после него к
<Изобретению традиции> и <Черным Афинам>), является то, что они
подрывают наивную веру в бесспорную позитивность и неизменяемую
историчность культуры, самости, национальной самобытности.

Впрочем, мальчишки всегда дают отпор первыми. Когда гитлеровские
оккупанты надвинулись на СССР, то в тылу первыми начали воевать
мальчишки. По-уличному, пацаны. Валя Котик, Марат Казей, <Молодая
гвардия>. Слово <пацаны> в русском языке приобрело другой смысл.
Взорвали Крещатик в 24 сентября 1941 г или штаб-квартиру ООН в Багдаде в
18 августа 2003 уже далеко не <пацаны>, а матерые диверсанты, как
Николай Кузнецов или Станислав Ваушпасов. Лишь потом появились
партизаны, оправились подпольные райкомы, появилась <рука Москвы>. Вот
тогда - то и заставили переписать историю и даже литературу в угоду
социалистическому реализму, тоже, по сути, версия описанного Саидом
<ориентализма>. Переписывают до сих пор. Недавно один из московских
телеканалов показал передачу о попытке немецких диверсантов убить
лидеров стран антигитлеровской коалиции в Тегеране. Нового в передаче не
было ничего, кроме одного. Видимо, для нужд пропаганды, диверсантов
именовали террористами.

Тот, кто учил арабский и исламскую цивилизацию в хороших университетах
знает, что среди множества классических текстов сказки <Тысяча и одной
ночи> там почти не вспоминают. Прекрасные сказки ведь тоже своего рода
<ориентализм> не только из-за винопития и оргий, противных
благовоспитанному мусульманину. Наиболее <пряные> места пропущены и в
западных и российских изданиях, например в красочном советском
многотомном издании. <Сказка-ложь> и для классического арабского
классического сознания вымысел считался низким недостойным искусством.
Недаром в классических арабских текстах вымысел всегда вкладывается в
уста рассказчика. Поэтому понадобилась Шехерезада, рассказывающая свои
сказки. Западные люди восприняли <Тысячу и одну ночь> как аутентичное
выражение арабской души и с легкой руки предвзятых исследователей миф о
<цветистом восточном воображении> пошел гулять по страницам серьезных
книг. <Все подобные географические обозначения, - пишет Саид, - являются
странной комбинацией эмпирического и воображаемого. Сама идея Востока,
которая является обиходным понятием в Британии, Франции и Америке,
происходит по большому счету не столько из стремления описать этот
регион, сколько из желания господствовать там и каким-то образом
защититься от него>.

Саиду возражали многие. Его критиковали за то, что, выделяя
передергивания, расизм и враждебность востоковедения-ориенталистики, он
не упоминал многочисленные научные и гуманистические достижения. Саиду
остроумно отвечал ведущий западный ориенталист, оксфордский профессор
Бернард Люис в книге <Запад и ислам> Но так и не смог отвести
развенчание востоковедения, как объективной науки. Не поняли Саида и с
арабской стороны. Вдохновленный успехами национально-освободительного
движения в Африке французский исследователь Муссалам заявлял, что
алжирец не мог бы написать такую книгу. Но Саид и не отрицает, что
<Ориентализм> вышел из вполне конкретной истории личной потери и
национальной дезинтеграции палестинского народа. Резко критиковали книгу
и марксистские ученые, обладающие большим влиянием в университетах США.
Для тех арабов и мусульман, которые воспринимали западное вторжение с
тревогой и опасением, эта книга оказалась первым серьезным ответом
Западу, который на самом деле никогда не слушал Восток и никогда не
прощал его за то, что он является Востоком. Они приняли <Ориентализм>
как систематическую защиту ислама.

Саид, кстати, сам христианин, отвечает,
- <Ориентализм> может быть принят за книгу, встающую на защиту Ислама,
только при игнорировании той половины моих рассуждений, где я утверждаю
(как и в следующей книге ), что даже первобытное
сообщество, к которому мы принадлежим от рождения, не защищено от
конфликта интерпретаций.
- То, что на Западе кажется возникновением Ислама, возвратом к нему, или
его возрождением, в действительности является борьбой мусульманских
обществ за определение Ислама.


В ответ на <ориентализм> Саида израильский ученый Авишай Маргалит и
британец Йен Бурума предложили блестящую модель <оксидентализма> -
системы воззрений, предвзятых мнений, враждебности и непонимания
незападными народами западной цивилизации. Модель прекрасно объясняет
многие феномены, например, почему Израиль - не Запад, но не отрицает, а
лишь дополняет предложенный Саидом метод.

Дело в том, что Саид развенчивает общепринятые модели Восток и Запад,
показывает их относительность и зависимость от места, времени и
наблюдателя. Израиль - это Восток или Запад. По мнению Саида, несомненно
израильтяне - ориенталисты. По мнению американцев - несомненный Запад.
Американское кино показывает конфликт на Ближнем Востоке в точности, как
на Диком Западе - хорошие честные белые и плохие, лживые и порочные
индейцы. За полгода до начала войны в Ливане я учился на закрытых
армейских курсах. К нам в часть приехал тогдашний министр обороны Ариэль
Шарон. Нравы тогда еще были патриархальные, начальство ходило почти без
охраны. Мы вольно расселись на траве, вперемешку курсанты, командиры и
люди из эскорта министра. Сам Шарон уже тогда страдал от чрезмерной
тучности и на землю не садился. Он произнес зажигательную речь, называл
нас авангардом нации, обещал, что скоро мы увидим плоды приходя к власти
правого правительства. Потом он отвечал на вопросы. Я спросил министра,
правдивы ли слухи, что сократят срок службы с трех лет до двух. Шарон
посмотрел на меня белыми кроличьими гразами, по своему обыкновению
пожевал губами и уверенно заявил, что работает над тем, чтобы служба
сократилась на полгода для парней и на год для девушек, а тем <кто
служит тяжело, то им и меньше служить, чтобы отдать время ужению>.
Поверив министру, я отнес свои небогатые сбережения в банк для
обеспечения своей учебы после армии и положил в акции. Через полгода
началась война и мне пришлось не только отслужить весь срок но еще
задержали на полгода. Через два года акции упали и обнаружилось, что все
без исключения израильские банки вступили в сговор и создали финансовую
пирамиду, с целью раздувания курса своих акций. Еще через несколько лет
я участвовал в ток-шоу известного израильского журналиста Мордехая
Арциэли <Субботняя культура>. Гостем шоу был депутат парламента Ариэль
Шарон, отстраненный по решению судебной следственной комиссии от поста м
инистра обороны, и я спросил его, были ли за полгода до начала Ливанской
войны планы. Он ответил, что у военных есть планы на все случаи жизни.
Впрочем, американские модели вовсе не учат делать добро. Нынешний
президент США Джордж Буш часто говорит о необходимости бороться со злом.
А это совсем не одно и то же.

Я помню встречу с профессором Эдвардом Саидом. Худощавый человек с
чертами лица, часто встречающимися в Израиле, как у арабов, так и у
евреев, с большими крестьянскими руками в американском клетчатом
пиджаке. Саид рассуждал о критике литературы, о Мишеле Фуко, которого он
толкует как исследователя <чужого>, о методе Жака Деррида, с которым
дружит:О Саиде Деррида вспомнил в своей лекции на церемонии получения
звания Почетного доктора в Иерусалимском университете в июне 2003. Метод
Саида, по словам Деррида помогает понять творчество погибшего в Холокост
замечательного германско-еврейского поэта Пауля Целана.

Беседа между рожденным в Иерусалиме арабо-американцем и живущим в
Иерусалиме русским израильтянином не могла не коснуться и вечно
раскаленной темы взаимоотношений между нашими народами.
- Нет взаимопонимания, потому, что обе стороны не видят друг друга
реальными.
Я возразил, что такова природа человеческого сознания. Теория
Сэпира-Уорфа гласит, что, люди видят мир не таким, как он есть, а через
некие ментальные структуры, которые и являются основой мировоззрения.
- Верно, но на эти структуры еще надевают фильтры.

Я спросил, свойственен ли ориентализм израильтянам. Как пример типичного
ориентализма Саид вспомнил Голду Меир. Но не известное изречение про
палестинцев, что мол, она не знает такого народа, а мы мол, сами
палестинцы, у нас даже палестинский паспорт был при британцах. Саид
вспомнил о высказываниях Голды Меир по поводу израильских <Черных
пантер>. Молодые лидеры этого громкого движения протеста - евреи,
выходцы из исламских стран, попали к ней на прием, рассказывали ей о
нищете, дискриминации, запустении, социальных проблемах. В ответ Голда
спрашивала: <А кто вы такие? Где работаете? Где работают ваши
родители?>. Потом, уже среди своих, на встрече с собственной партийной
молодежью Голда нашла нужным сказать: <Они: несимпатичные молодые люди>.

Через полторы недели после начала войны в Ливане я был в огромной
колонне израильских военных грузовиков шедшей по единственному шоссе,
связывавшей Ливан с Израилем. Мы вывозили трофейное оружие из пещерных
арсеналов Арафата. На пограничном посту в Рош а-Никра колонна
остановилась. Бывалые солдаты не сильно переживают задержки. Большую
часть времени в армии отбирает ожидание. Позже оказалось, что армейскую
колонну остановила таможенница. Ее начальники в министерстве финансов
решили, что как всякий груз, приходящий в Израиль, трофеи тоже должны
облагаться налогом. И наши начальники побежали звонить в Тель-Авив.
Переговоры между Министерством обороны и минфином продолжались целые
сутки, потом еще перекладывали деньги из одного кармана в другой. Пока
же в разгар военных действий, призванных, по словам тогдашнего
израильского премьера <покончить с угрозой терроризма и на 40 лет здесь
воцарится покой>, единственная дорога, связывающая тыл с фронтом была
забита. Я же сидел на ливанской стороне, слушал арабскую музыку, ел из
каски удивительно вкусные огромные ливанские вишни, которую незадолго до
того научился понимать и бросал косточки в сторону израильской границы.
Через 20 лет неподалеку от этого места фотокорреспондент Нью-Йорк Таймс
сделал скандальный снимок Эдварда Саида, якобы бросающего камни на
израильскую сторону. Саид посетил родину своей жены в Южном Ливане после
отхода оттуда израильтян. С семьей он приехал на границу и смотрел в
сторону Иерусалима, куда ему заказано приезжать. На прощанье он бросил
камешки, как мы бросаем монетки, надеясь вернуться туда еще раз.
Фотограф заснял этот момент и пустил гулять утку, что немолодой человек
в инвалидном кресле бросал камни в израильтян.

Знаменательно, что в пору политической активности Саида, бывшего членом
Палестинского национального собрания (потом он порвал с Арафатом и стал
его суровым критиком), его учителями и научными руководителями были
евреи и сионисты Харольд Блум и Гартманн. Знаменательно и, что Саид
нашел свою профессорскую кафедру в самом еврейском университете мира -
Columbia University в Нью-Йорке. Еврейском не по названию. По названию
есть Еврейский университет в Иерусалиме. Еврейском не потому, что
традиционно там большинство преподавателей и студентов евреи. Самым
еврейским Колумбийский университет стал в силу духа просвещения и
терпимости, который всегда отличал гуманистическое, светское и свободное
еврейство.


> Фото:
>
> - Булыжник - оружие пролетариата. Профессор Саид лично принимает
участие
> в интифаде.
>